Том 2. Брат океана. Живая вода
Шрифт:
Аннычах осторожно пошарила у него на затылке.
— Посмотрим, есть ли у тебя шишка ума.
Впервые попавшиеся на повод кони обычно надергивают себе за ушами болезненную опухоль, после чего быстро идут на усмирение. Эту опухоль табунщики называют шишкой ума. У Игреньки она едва намечалась.
— Ну и довольно, не дергай больше, — говорила Аннычах, поглаживая коню лоб и челку. — Ты поумней так, без шишки. Зачем делать себе напрасную боль?
Конь продолжал тянуться. Девушке стало жаль его, и она прибавила немного повода, хотя это было и во вред ей. Поговорив
— Ах, какая я… Забрала пальто и сижу. Домна Борисовна, возьмите!
— Не надо. На мне шерстяная кофта. И я домой. Пойдем.
«Вот начнется», — подумала Аннычах; она была уверена, что Домна Борисовна неспроста принесла ей пальто, и все время ждала: «Вот начнет разговор о помолвке. Неужели всех девушек так же донимают советами?»
Но Домна Борисовна даже не заикнулась о помолвке, прощаясь, она сказала:
— Будешь в Главном стане, заходи к нам. У меня дочка приехала на каникулы, тебе ровесница.
На другой день, как только показался у Кучендаевых дымок, Конгаров отправился к ним, чтобы восстановить прежние дружеские отношения. Он надеялся, что Степан Прокофьевич, Домна Борисовна и Орешков помогут ему в этом.
У Кучендаевых завтракали. Тойза была у костра и собиралась нести в дом вскипевший чайник.
— Здравствуй, Тойза! Уже трудишься, — сказал Конгаров по-прежнему приветливо; оставалось только добавить: «Отдохни-ка! Я сделаю».
Старуха резко выпрямилась и заговорила громко, как обычно глуховатые:
— Зачем пришел? Чего привязался к нам? Уходи, где раньше был!
— Тойза, мамушка… не надо шуметь. Это наше дело. Только наше, — печально и ласково уговаривал ее Конгаров.
— Нет у меня с тобой никакого дела. Ты обманщик! Сплетник! — кричала старуха все громче и раздражительней. Потом она схватила чайник и понесла на террасу, где завтракали; идя, оглядывалась на Конгарова и выкрикивала: — Обманщик! Сплетник!
— Тойза… мамушка… — повторял он.
Домна Борисовна перехватила чайник; Урсанах увел Тойзу в глубь дома. Степан Прокофьевич вышел к Конгарову, который, задумавшись, продолжал стоять. Павел Мироныч бесцельно ковырял вилкой холодец. Аннычах сидела, замершая от стыда за мать и удивления на Конгарова: после того, что наговорили ему, он не убежал, не возмутился, даже не повысил голоса.
О чем-то поговорив неслышно, Степан Прокофьевич вернулся, а Конгаров ушел к курганам.
Все потеряли аппетит и заторопились по делам, даже Тойза спешно, на машине, уехала зачем-то в Главный стан. Осталась в доме одна Аннычах, она закрылась в своей комнатке, где на столах, стульях, сундуках было разложено ее приданое, и заплакала: несчастная помолвка; как просто, легко было до нее и как все испортилось после.
К полудню Тойза вернулась. С нею приехала сгорбленная старушонка портниха. В комнате для приезжих вместо рассказов Конгарова о судьбах народов застрочила швейная машинка и полилась бесконечная болтовня о том, кому и сколько при выходе замуж дали платьев, рубашек, шаровар.
Вечером Тойза и Урсанах, закрывшись в своей комнате, долго
— Ладно, ладно. Делай как хочешь. Но и пеняй на себя!
Аннычах стояла у окна. За спиной у нее беззубая старушонка с шипом и свистом перечисляла одеяла, шаровары, их цвет, размер, цену. Неустанная на язык, она прерывала этот балабол только затем, чтобы крикнуть:
— Аннычах, подай нитки! Аннычах, иди на примерку!
Старушонка была важная, сама не хотела ни взять ничего, ни поднять, и Тойза приказала дочери не отлучаться самовольно. У порога, дымя трубкой, сидел Эпчелей. Он бывал каждый день, просиживал часа по два, по три и за это время — ни слова, кроме «здравствуй» да «прощай». На лице у него лежало окаменевшее безразличие, только глаза неотступно передвигались за девушкой. Понять, зачем сидит он, что думает и вообще думает ли, было невозможно. Он стал скучен для Аннычах до зевоты, а старушонка противна до того, что и глядеть на нее было муторно.
Девушка тосковала по Конгарову.
…Вон там, над озером, они рвали цветы. Вся степь была еще в полинялых грязных лохмотьях минувшей осени, но там, по береговой кромке, точно вышили ярко и замысловато: над молодой зеленой травкой стояли желтые лютики, красноватые саранки, голубые, синие и фиолетовые ирисы.
— Вам нравится мой букет? — спросила она его тогда.
Он повертел букет.
— Сюда нужно каплю солнышка, — и переставил к ирисам саранку, в самом деле будто каплю солнца. — А сюда прибавить ночи, — и перенес к лютикам ирис, таком синий, как будто он и не видывал дневного света, — упал с далекого ночного неба.
…Вон там на кургане он рассказывал о прошлом: хакасы — один из древнейших народов — уже тысячи лет живут в этих степях, связаны с ними трудом, борьбой, любовью и прахом сотен поколений…
У тех вон разноцветных плит девонского песчаника рассказывал о мраморных станциях московского метрополитена.
…Он умел все привычное, знакомое сделать новым. С ним было всегда интересно и легко.
Показался всадник на золотисто-саврасом коне с черными крыльями. Это был почтальон Оландай и его Алтын-Сарат, а крыльями представлялись пухлые почтовые сумы. Звеня монистами, Аннычах побежала встречать почтальона.
— Куда? — строго остановила ее Тойза.
— Оландай…
— Вернись! — и, когда девушка вопросительно оглянулась, мать заговорила еще строже: — Вер-ни-ись! Оландай — тоже дело. Обойдется без тебя.
Аннычах послушно вернулась с полдороги, не понимая, что за перемена произошла с матерью: три года, по два раза каждую неделю, выбегала она встречать Оландая, помогала ему разбирать почту и потом развозила ее по бригадам; и мать не только разрешала, даже одобряла это — и вдруг стало нельзя. И Эпчелей, хотя и молчал, по взглядом говорил то же самое: нельзя!