Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922-1927
Шрифт:
Выше опубликованы выписки из книги немецко-американского лингвиста Лео Шпитцера (1887–1960) «Итальянский разговорный язык», обнаруженные в АБ и сделанные рукою Е. А. Бахтиной. Перевод этих фрагментов следует за оригиналом.
В исследованиях М.М.Б., начиная с обеих книг 1929 г. (МФЯ и ПТД), нетрудно обнаружить устойчивый интерес к работам Л. Шпитцера. Ссылки на Л. Шпитцера (МФЯ, 29, 113; ППД, 260; ВЛЭ, 150, 409; ЭСТ, 298), как правило, выступают в систематически-оценочном обрамлении: им сопутствует принципиальная философская позиция, остававшаяся по существу неизменной и систематически ориентированная на критическое восполнение «кругозора философии языка, лингвистики и построенной на их базе стилистики» (ВЛЭ, 88) XIX–XX вв. Публикуемые здесь выписки дают интересный и поучительный материал как для знакомства с книгой Л. Шпитцера, внушительное наследие которого почти вовсе не известно у нас, так и для лучшего понимания диалогически-продуктивного (в бахтинском смысле «амбивалентного») отношения русского мыслителя к наиболее близкому ему направлению западной философски-лингвистической мысли XX в., одним из крупнейших представителей которого был Л. Шпитцер.
Л. Шпитцер, как вспоминал известный американский литературовед Р. Уэллек, «был убежден, что его собственную научную позицию лучше всего определить через отношение ее к позициям других» (см.: WellekR. Discriminations: Further Concepts of Criticism. N.Y., 1971, p. 189); соображение, которое мог бы повторить и М.М.Б., но, правда, существенно изменив его интенциональный смысл. В его устах выразившаяся
Ближайшей и подлинной научной почвой, или «другостью», лингвистического мышления Л. Шпитцера, как это неизменно подчеркивал М.М.Б., была «эстетическая лингвистика (школа Фосслера)» (ЭСТ, 298), что не скрывал и сам автор «Итальянского разговорного языка»: «Признавая, вместе с Кроче, язык скорее выражением (Ausdruck), чем коммуникацией (Mitteilung), и сближая его с эстетикой, Фосслер всегда боролся за интерпретацию поэта из его языкового окружения, которое, во всяком случае, не менее существенно для его понимания, чем обычное биографическое окружение» (см.: Шпитцер Л. Словесное искусство и наука о языке. — В кн.: Проблемы литературной формы / Под ред. и с пред. В. М.Жирмунского. Л., «Academia», 1928, с. 193). Что «выражение» само — в искусстве и в жизни — есть только особенный случай «коммуникации», точнее, диалогически ответной реакции, притом конститутивно определяемой не «внутри» сознания, а «извне» его (ср.: «Не переживание организует выражение, а наоборот, выражение организует переживание, впервые дает ему форму и определенность направления» — МФЯ, 101); что, далее, самый принцип «выражения» не тождествен специфике эстетического (как принцип «переживания» не тождествен структуре субъективности и действительно переживаемому опыту); что наконец язык не может быть понят «в себе», за счет сближения его с эстетикой (как, впрочем, и эстетическое не может быть понято «в себе» за счет растворения его в эстетически понятом «сознании»), — таково, в общих чертах, направление бахтинской критики «лингвистического формализма» (МФЯ, 72) в целом с его ориентацией на «изолированное монологическое высказывание» (МФЯ, 134), и, в частности, — «индивидуалистическогосубъективизма» (МФЯ, 59–63, 99-113). Только на фоне осуществленного в современной немецкой философской герменевтике радикального преобразования-самокритики теоретизма и эстетической метафизики Запада (см., в частности, анализ «эстетики гения», «искусства переживания», «абстракции эстетического сознания», «позиции искусства», «исторического сознания», «философии жизни» и других романтико-спекулятивных образований в философии, эстетике и духовной культуре XVIII–XX вв., а равно и методическое отграничение лингвистического подхода применительно к конкретному историческому бытию «языка» и «слова» — в книге Г.-Г. Гадамера «Истина и метод», 1960 г.) можно корректно сориентировать и по достоинству оценить, теоретически и исторически, направление критики М.М.Б. «эстетической лингвистики» К. Фосслера, Л. Шпитцера и др. — всей «немецкой» линии филоссфско-лингвистического мышления Нового времени.
С другой стороны, критика «индивидуалистического субъективизма» в работах М.М.Б. отличается от возобладавшего в СССР, начиная с 20-х гг., «абстрактного объективизма» и «филалогизма» в филологии, лингвистике, литературоведении и духовной культуре вообще — «французской» линии философско-лингвистического мышления, сочетавшей картезианский теоретизм естественнонаучной ориентации со своеобразным метафизическим социологизмом и утопизмом, на русской почве радикализованными. «Насколько школа Фосслера не популярна в России, настолько популярна и влиятельна у нас школа Соссюра» (МФЯ, 71) — наблюдение из 20-х гг., которое, как кажется, в гораздо большей степени, чем разного рода ретроспективные объяснения, проливает свет на тот очевидный факт, что бахтинская «философия языка» и сегодня еще остается почти столь же одинокой в нашей филологии, как бахтинская программа преобразования философского «теоретизма», от Платона до Когена и Гуссерля, — в русской философии.
По контрасту с ситуацией нового «конца века», в России и на Западе, — ситуацией, когда по отношению к бахтинской философской и общегуманитарной программе невозможны ни синтетическое исследование, ни даже настоящий спор (ведь то и другое предполагает общую проблемную почву или горизонт в соединении с методологически осознанной онтологически-событийной и исторически продуктивной дистанцией между нами и Бахтиным — «причастной вненаходимостью», «взаимной вненаходимостью» на языке самого М.М.Б., «временным отстоянием», Zeilenabstand, на языке Г.-Г. Гадамера), — целесообразно, по возможности, отдать себе отчет в том, что в самом «индивидуалистическом субъективизме», так сказать, не совпадает с ним же самим, «лучше и больше» его самого в бахтинском смысле этого словосочетания. В работе М.М.Б. «Слово в романе» (1934–1935) читаем:
«Одновременно и параллельно с этим интересом к явлениям стилизации, пародии и сказа развивался обостренный интерес к проблеме передачи чужой речи, к проблеме синтаксических и стилистических форм этой передачи. Развивался этот интерес, в частности, в немецкой рома-но-германской филологии. Ее представители, сосредоточиваясь в основном на лингвистико-стилистической (или даже узко грамматической) стороне вопроса, тем не менее, — в особенности Лео Шпитцер, — очень близко подошли к проблеме художественного изображения чужой речи, этой центральной проблеме романной прозы» (ВЛЭ, 149–150). Программные и исследовательские интенции бахтинской мысли, таким образом, сходятся на общей почве проблем «чужой речи», ее «художественного изображения», «романной прозы» и т. п. именно с «немецкой романо-германской филологией» — в частности и в особенности с лингвистико-стилистическими анализами Л. Шпитцера. Но для того, чтобы именно в немецкой романистике XX в., этой опорной «другости» всех индивидуальных представителей ее (К. Фосслер, Л. Шпитцер, Э. Ауэрбах, Э.-Р. Курциус, если называть самых известных), «очень близко подошли к проблеме художественного изображения чужой речи», — для этого должны были быть более объективные духовно-исторические и научные предпосылки и традиции, на которые здесь уместно указать в сжатом виде.
Отличительной чертой «школы Фосслера» было то, что она развивалась как в области романского языкознания (см. о К. Ф осел ере, Л. Шпитцере, Ойгене Лерхе, Этьене Лорке и др. в кн.: Йордан Й. Романское языкознание. М., «Прогресс», 1971, с. 128–217. См. также: Звегинцев В. А. Эстетический идеализм в языкознании. К. Фосслер и его школа. М., 1956), так и в более обширной сфере «духовно-исторических» исследований в филологии, литературоведении, искусствоведении и т. п. «Издавна, — писал коллега Л. Шпитцера по Марбургскому университету, выдающийся литературовед Эрих Ауэрбах, — немецкая романистика находится в особом положении. Она происходит, благодаря Уланду и Дицу, из романтического историзма, это значит — из движения, которое от Гердера через Шлегелей до Якоба Гримма подняло мысль об историческом развитии и о том или ином индивидуальном народном духе, осуществлявшем это развитие, до всеохватывающей руководящей идеи филологии» (см.: AuerbachЕ. Literatursprache und Publikum in der lateinischen Spätantike und im Mittelalter. Bern, 1958, S. 9). Л. Шпитцер связывал филологическое исследование с «апологией» исследуемого текста, подчеркивая корни филологии (уходящие в библейскую герменевтику и в гуманистическую традицию) и требуя от филолога «полной готовности к симпатии», как обязательной предпосылки филологических штудий (см.: Spitzer L. Linguistics and Literary History: Essays in Stylistics (1948), Princeton 1974 (3d print.), pp. 73–85, 128–129; см. также: Green G. Literary Criticism and the Structures of History: Erich Auerbach and Leo Spitzer. Lincoln-London 1982). Внутренняя драма представителей романской филологии XX в. (в Германии в особенности) состояла в том, что они воплощали собою и развивали «идею филологии» в такой исторической ситуации, когда единство филологической культуры, по выражению С. С. Аверинцева, «было взорвано во всех измерениях» (см. Аверинцев С. С. Филология. — В кн.: Краткая литературная энциклопедия, т. 7. М., 1972, кол. 979). Во всяком случае, как раз на почве немецкой «духовно-исторической школы», одним из ответвлений которой (наряду с западноевропейским формализмом в искусствознании Воррингера, Вельфлина и других) была немецкая романистика, — «идея филологии» теснейшим образом связана с идеей истории — и постольку всегда противостояла формалистическому «филалогизму». Следует подчеркнуть, что и преодоление так называемого «историцизма» в гуманитарном мышлении XX в. по-настоящему могло состояться только на почве «историчности» (Geschichtlichkeit) — идеи
Другая важная особенность германо-романской филологии (в частности, работ Л. Шпитцера), обусловившая особый интерес к ней М.М.Б., обозначена в самом названии ее: это — исходное и принципиальное дву- и разноязычие — «релятивизм» или «перспективизм» (как выражались в школе К. Фосслера) национально-исторических языков, миров и мировоззрений. Продолжая свою мысль об «идее филологии» в немецкой романистике, Э. Ауэрбах в цитируемом методологическом введении к своей книге «Литературный язык и публика в латинской поздней античности и в средневековье» отмечает, что историзм потому и развивался в романской филологии столь активно, но при этом не в националистическом духе (в отличие от преобладавших в XIX — начале XX вв. тенденций), что романских народов не один, а несколько, причем от немецкого (языка исследователя) они отличаются еще больше, чем между собою, будучи, однако, «связаны с ним через общий субстрат антично-христианской цивилизации» (AuerbachЕ. Ор. cit., S. 9). Это соображение в нашем контексте приобретает особый смысл, если иметь в виду, что Л. Шпитцер по своим культурно-биографическим предпосылкам — продукт так называемой «венской культуры» конца XIX — начала XX вв., а равно и то, что первое научное исследование Л. Шпитцера было посвящено роману Ф.Рабле (см.: SpitzerL. Die Wortbildung als stilistisches Mittel exemplifiziert an Rabelais. Nebst einen Anhang über die Wortbildung bei Balzac in seinen 'Contes drolatique'. Halle: Niemeyer, 1910). «Уже в моей диссертации «Словообразование как стилистический прием, на примере Рабле», — писал позднее Л. Шпитцер, — (…) поставлена основная проблема: отдельные особенности стиля Рабле рассматриваются как выражение его манеры видеть вещи, всего его художественного направления; подобно тому, как поэзия бурлеска живет контрастом между серьезным содержанием и его комической формой или обратно, т. е. как пародия или как травести, так и в новообразовании Рабле существует противоречие между серьезным корнем и комическим окончанием или наоборот (…)» (см.: Шпитцер Л. Словесное искусство и наука о языке. Цит. изд., с. 196). Как вспоминал Л. Шпитцер позднее, уже в Америке, дух «католической и языческой Вены» был пронизан влиянием французской культуры, а словообразования Рабле привлекли его внимание «из-за некоторых родовых сходств между раблезианской и венской (Нестрой!) комической литературой» (см. Spitzer L. Linguistics and Literary History. Op. cit., pp. 2, 15). Л. Шпитцер в своих анализах языка и стиля европейских писателей не выходит за пределы индивидуалистически — субъективных и направленческих аспектов стиля и языка: ему (в еще большей мере, чем Э. Ауэрбаху) в общем чужда идея жанра и памяти жанра в большом времени истории, а равно и неотделимый от любого речевого жанра, в жизни и в поэзии, внутренний диалогизирующий фон — «стабилизованная социальная аудитория» (МФЯ, 102). Свойственный индивидуалистическому субъективизму общий, с бахтинской точки зрения, недостаток — недопонимание или недооценка социально-хоровой («диалогической») природы творчески-речевой деятельности в искусстве и в жизни — имеет, тем не менее, другую, положительную сторону, которой, по мысли М.М.Б., как раз лишен «абстрактный объективизм», обращающийся к проблемам «жанра», «дискурса», «письма», «идеолекта» и т. п. надындивидуальных факторов слова.
Речь идет о том, как понимать автора и авторство в такой исторической ситуации, когда эти понятия, сама реальность понятий, отделились от идеи авторитета, без которой в то же время немыслима ни идея филологии, ни подлинное (несамозванное) авторство. М.М.Б., как известно, в программных текстах начала 20-х гг. описывает такую историческую ситуацию в качестве «кризиса авторства» (ЭСТ, 176–178), а с середины 20-х гг. осуществляет поворот-перевод своей философской программы на язык собственной философской герменевтики («философия языка», «социологическая лингвистика», проблемы «чужой речи», «диалога» и т. п.), освобождая категорию «автора» от внешних, догматических признаков авторитетности и превращая ее в нечто исторически подвижное и в то же время способное обновляться, быть «лучше и больше» себя в этом историческом становлении (как «предрассудок» в философской герменевтике Гадамера, вопреки предрассудку Просвещения, не есть ни только то, что он есть, ни только то, чем он уже был). Л. Шпитцер в ситуации «кризиса автора» (ЭСТ, 176) остается, в смысле принципиальной философско-лингвистической позиции, в границах романтической герменевтики и неоромантической «философии жизни» с ее культом монологически понятого «переживания», или «опыта» (ср.: «Methode ist Erlebnis» («Метод — это переживание»), — сказал Гундольф». — SpitzerL. Linguistics and Literary History: Essays in Stylistics. Op. cit., р. 1). Важно отметить, однако, что, подобно тому как предрассудки историзма XIX в. не равны себе и заключают в себе возможность стать лучше и больше себя (философско-герменевтическое понимание историчности опыта в XX в. было бы невозможно вне этих «предрассудков»), точно так же и новое, углубленное понимание авторства в XX в. диалогически-амбивалентно обогащает «индивидуалистически-субъективистический» предрассудок автора. «Чтобы исследовать автора, — писал Л. Шпитцер, — с точки зрения стилистической (как, впрочем, и с биологической, критической и т. д.) нужно его любить. «Делай то, что тебе доставляет радость» или, выражаясь языком Рабле: «Делай, что хочешь» («Fais се que voudras»)» (См.: Шпитцер Л. Словесное искусство и наука о языке. Цит. изд., с. 218). Идея автора совпадает для Шпитцера, теоретически и практически, с одной стороны, с идеей филологии (с ее вне- или ино-научной предпосылкой «любви» к документальному свидетельству-«тексту»), с другой стороны, принцип авторства совпадает с конкретностью «языкового бытия» филологической науки — того, что лучше и больше умерщв-ляюще формализующих элементов научности в гуманитарии, в известном смысле отчуждающих ее от нее же самой в современном процессе «тотального онаучнивания мира» (Г.-Г. Гадамер): «Для филолога существует не только то, что документально засвидетельствовано, но прежде всего то, что документально засвидетельствовано — благоговейное отношение к тексту (die Andacht zum Text) все еще важнее, чем «интеллектуальное» отношение («Dacht») к нему. Языковое бытие сопротивляется всякому научному упорядочиванию, транцендирует его, как сама жизнь» (см.: SpitzerL. Stilstudien: I. Sprachstile. München: Max Hueber Verlag, 1928, S. XI. Выделено в тексте — B.M.). Радикальный ответ М.М.Б. на этот вызов филологии интеллектуализму и сциентизму включает как полное признание относительной правоты филологической реакции против «всех теоретиков культуры» (all cultural theorizers), как выражался поздний Л. Шпитцер (включая сюда, между прочим, и теоретиков литературы), так и позитивное восполнение этой (в основном негативной) реакции, в соединении с критикой фил алогизма и позитивизма; последние, отталкиваясь — в духе «материальной эстетики» — от философского подхода, заимствуют неосознанно именно старый, преодолеваемый современной философией «теоретизм», только, конечно, уже не традиционный теоретизм большого стиля, а маленький и идеологический (превращенный).
В МФЯ сделан, при характеристике школы Фосслера, важный акцент на «пограничном» характере осуществлявшихся ею исследований — обогащающее восполнение «строгой науки» вообще и категории «автора» в частности и в особенности в бахтинском диалогизме идет, по-видимому, в этом направлении. «Очень часто можно услышать обвинение Фосслера и фосслерианцев в том, что они занимаются больше вопросами стилистики, чем лингвистикой в строгом смысле слова. В действительности школа Фосслера интересуется вопросами пограничными, поняв их методологическое и эвристическое значение, и в этом мы усматриваем огромные преимущества этой школы» (МФЯ, 148, прим. I. Выделено нами. — В.М.). Преимущества, очевидно, прежде всего перед «абстрактным объективизмом» с его специфической «научностью». Только на границах научных областей — а не внутри лингвистики «в строгом смысле слова» — возможно, по мысли М.М.Б., выделить и осмыслить автора любого высказывания, произведения. Но чем внутренне мотивировано и на что существенно опирается всякое серьезное, значительное авторство? Чем отличается оно — будучи конкретно-индивидуальным, личным авторством — от субъективного произвола? Какова та объективная социально-историческая реальность, которая вообще позволяет чему-то вполне уникальному, по-настоящему новому сотворенным войти и в творческое сознание автора, и в «сплошность», по терминологии раннего М.М.Б., «единого и единственного события бытия»? По мысли М.М.Б., «лингвистический формализм» во всех своих вариантах (даже таких утонченных, как исследования фосслерианцев) ограничивается анализом индивидуально-субъективистски понятого «приема», который превращает творчество — в искусстве и в жизни — скорее в «игралище индивидуального вкуса» (там же), эту эпигонскую радикализацию мифологемы «гения», гротескно-комически-жутким повторением которой оказывается, по саморазоблачительной формуле Раскольникова у Достоевского, какая-нибудь «вошь эстетическая».