Том 3. Воздушный десант
Шрифт:
А если человек, то враг или друг? Я не осмеливаюсь ни посигналить, ни встать и уйти, хотя сильно тянет на это. Стараюсь не шевелиться и дышать как ни можно тише.
Как же разведать, кто затаился в омете? Разведать раньше, чем он обнаружит меня: ведь если хочешь победить врага, постарайся увидеть его первым.
Надо действовать, а я рассуждаю. Легко сказать: действовать. Но как? Вскочить и гаркнуть: «Руки вверх!» Он только и ждет этого. Когда я покажусь или подам толос, тогда уж он без промаха разрядит в меня свой автомат.
А если
К черту колебания, надо действовать — быстро, смело, по-десантски, либо грудь в крестах, либо голова в кустах!
Начинаю шевелиться, будто укладываюсь спать, пробую похрапывать, посвистывать носом, будто засыпаю. Эта тактика мне кажется самой надежной. Когда мой сосед по омету, мой друг или недруг, уверится, что я заснул, он, конечно, выползет из своей норы поглядеть на меня. Вот тогда я… И беру свой автомат наизготовку. Усиленно играю в засыпающего, потом в спящего и засыпаю всерьез.
Мне видится страшный сон. Справа от меня из-под соломы выползла смерть, худая-худущая, кожа да кости, глаза провалились, губы ссохлись, сморщились, сильно выпирают оскаленные зубы.
Она пристально глядит на меня, оскалясь не то в радости, не то в злости, и хрипло шепчет:
— Свой… Наш… Похоже, Корзинкин. Да, он. Эй ты, Корзинкин, разметался, как дома! Подберись.
Наконец я просыпаюсь.
Я хватаю автомат, который во сне выпустил из рук, но возле меня такой несомненный десантник, что вместо выстрела протягиваю к нему руки:
— Ну, здравствуй! Ты кто?
— Дохляков.
Переговариваясь, обнимаемся, целуемся, тискаем друг друга. Мы рады встрече, как закадычные друзья, хотя на самом деле только едва знакомые сослуживцы.
— А ты похож на выходца из могилы, — говорю я. — Худ… везде торчат кости. Обнимать тебя все равно что вязанку дров.
— Будешь худ, — отзывается Дохляков таинственно. — Нет ли у тебя водички?
— Нет.
— А пить хочешь?
— Зверски.
— Тогда пойдем, пока не рассвело, — зовет Дохляков.
Осторожно, ползком, спускаемся с омета, затем ползем вокруг него. Когда попадается на пути широкий, лопушистый листочек, Дохляков склоняется над ним и слизывает капельки росы. Я не считаю нужным заниматься такими пустяками.
Я жду, что будет дальше, а Дохляков облизывает новый лист.
— И это все? — От неожиданности и изумления мой язык становится неповоротливым. — И ты этто… — Я не сразу нахожу слово, — это дело называешь питьем?
— Не хочешь этого — тогда давай настоящее! Жмот, жадюга! — ворчит Дохляков. — Я ведь слышу, как булькает у тебя.
— Вон что, он не верит, что у меня нет воды. Открываю флягу, поворачиваю вниз горлышком. Пуста.
Ползем дальше и пьем по-дохляковски. Мне не нравится: надо низко склонять голову, сильно высовывать язык, вместе с росой попадает в рот всякий мусор. Срываю листок и потом уж облизываю его — так
— Не смей рвать! Хочешь рвать — ползи вон туда, — и кивает головой в сторону перепаханного поля. — А здесь не смей, не твое.
Обползли кругом весь омет, ложимся рядом в одно, дохляковское гнездо. Оно просторней моего и обмято лучше, и видно из него на все четыре стороны. Я спрашиваю:
— Давно здесь?
— Все время, с того самого, как выбросили.
— И никуда больше?
— Никуда.
Дохляков рассказывает свою десантию. Она у него коротенькая, простая. Приземлился он невдалеке от омета и на первый случай закопался в него. Ночь была страшная. Правда, не очень близко, но сильно полыхали большие пожары, били зенитки, взлетали ракеты, шарили прожектора. Когда рассвело, по полю рыскали немецкие мотоциклисты и верховые. Потом везде затихло, опустело. Та часть поля, где омет, почему-то не заинтересовала немцев, — может быть, потому, что поле тут недавно вспахано под зябь, все пустое, одинаково черное, никаких укрытий нет, а старый, сильно осевший, темный омет незаметен среди пахоты.
Ночная пальба, черное широкое поле, за которым не видно ни одной деревни, ни дороги, и полная пустота кругом так напугали Дохлякова, что он решил не уходить от омета. Будь что будет. Авось набегут свои.
Есть он решил в день по одной десятой положенного, пить по одной крышке от фляги утром и вечером, потом догадался слизывать росу на листьях.
Я спросил, как у него в желудке, шибко ли голодно.
Дохляков. Ничего, терпимо. Привык.
Я. А на душе?
Дохляков. Сначала сильно испугался, что перезабуду все слова, разучусь говорить. И начал разговаривать сам с собой.
Я. Дальше как думаешь жить?
Дохляков. Пойду с тобой.
Я. Ходить-то не разучился?
Дохляков. Вот этого не знаю, я все ползал, — и начинает тормошиться около вещевого мешка.
Я. Брось это, успеешь: раньше вечера никуда не пойдем. Ложись спать, ночь-то из-за меня не спал ведь.
Дохляков. Верно, не спал.
Он ложится и засыпает. Я веду наблюдение. Впрочем, здесь можно без наблюдения, кругом широко лежит безлюдное, бездорожное поле. Вот и хорошо, я могу спокойно обдумать сложившуюся обстановку.
Отсыпается Дохляков, потом отсыпаюсь и я, еще остается время уложить по-новому наши вещички. Часть снаряжения перекладываю с Дохлякова на себя и рассказываю, по какому делу хожу, что вместе пробудем недолго, затем я пойду выполнять свою задачу, а он пойдет в Черный лес, на сборный пункт нашей бригады.
Идем рядышком. Дохляков, как слепой, все время держится за лямку моего мешка. Вцепился крепко, тянет все сильней.
— Устанешь, сказывай, — уже не раз говорил я.
— Ладно, скажу, — обещает он, и по тому, как тянет лямку, ясно, что устал, но почему-то не просит отдыха. Хочет, верно, показать, какой он сильный, неустанный.