Том 4. Плачужная канава
Шрифт:
А Геннашка мало того, что навеки вечные перепугался, Геннашка совсем рухнулся: кого ему наперед порешить, Васиху работницу или жену Двигалку? – только одно в уме и держит, извелся весь, как черт почернел, и от вина ослаб. И уж каждому встречному и поперечному все свое о черте. Сам к Боброву в камеру влез, ровно какой нечистик.
– А вы слышали, Сергей Алексеевич, извините за дерзость, баба черта родила, – глядя куда-то в сторону, с опаской шептал Геннашка, – один остался, у Ивана Никанорыча в банке сидит. Родила-то старуха их много, черти, что поросята, их много зараз родится,
Двигалкина черта-котенка показывали Боброву.
Бобров не принял дела.
Осенью в Студенец приехал из Лыкова суд, – началась сессия.
Бобров следил за делами. И все было так, как надо: убийц, им привлеченных, всех осуждали, – одних приговаривали к каторге, других в арестантские роты, изредка сажали в острог.
И щевского поджигателя Сухова – дело особенно памятное и потому, что случилось оно как раз в студенецкое дубоножие с чудесными антоновскими ушами и именинной встречей экзаменатору Лепетову, и потому, что пришлось тогда делать на поджигателя не легкую облаву, щевского поджигателя, во всем в конце концов сознавшегося, закатали по всей строгости.
И было отчего быть довольным Боброву, можно было порадоваться: закон одолел! И он чувствовал себя как-то особенно на своем месте, прочно и бодро.
А ведь какой грех вышел: поджигатель-то не поджигателем оказался, – совсем ни за что пропал человек!
Дней через пять после суда явился из Щевы к Боброву мужик Балякин и во всем повинился: его грех, он Балякин, во всем виноват, он мужика Торопова поджег и ложно на Сухова показал, а Сухов ни при чем, Сухов у своей бабы овцу украл и пропил, и от бабы – люта очень, – в бане схоронился.
– Всякая вина виновата! – топотался мужичонка.
Допросив Балякина, Бобров отправил его в полицию, а сам поехал в Щеву на горелое место проверить Балякина.
И в Щеве, на месте, теперь все подтвердило, что поджег не Сухов, а Балякин, а Сухов от бабы своей схоронился, – ошибка судебного следователя.
Как, он, Бобров, сделал ошибку! Его, Боброва, обвели вокруг пальца! Вот тебе и моль все зубы переломает!
И эта ошибка была камнем, пущенным в него – ему в сердце, непреклонное и твердое, как сам камень, и горькое, как желчь.
И не то скребло у него на душе, не того ему было страшно, что теперь уж за эту ошибку схватится всякий, кому только охота, будут всюду трубить, ногой на него наступят, а то его точило, что он, Бобров, так жестоко и позорно обманулся.
Но на первых порах он не растерялся, нет, он как-то весь подтянулся, словно вырос.
Да, он ошибся, он виноват – всякая вина виновата! – но он исправит ошибку, и все будет так, как надо.
Сгоряча ему представлялось дело просто и ясно.
Возвращаясь из Щевы ночью, свалился Бобров с тарантаса в глубокий лакутинский овраг и боком ушибся больно о камни, но сразу поднялся, будто и не падал, – ничего не заметил.
Куда уж заметить!
В Студенце ждали дела.
А
Бог весть отчего так бывает в жизни: в злые ли дни ты родился или под враждебной звездою, но нет покоя тебе, которым бы утешилась душа, а так тебя и крутит, и падают на твою голову горе и позор, и уж не знаешь, кто толкнет, что тебя свалит?
Чем не хороша была жизнь Василисы Прекрасной, чем ей плохо у председателя? Прежде-то, бывало, над помпой погни спину, иззябнешь, издрогнешь, все пальцы одеревенеют, а теперь в тепле, да в холе, как у Христа за пазухой, – барыня, и обута, и одета, и сыта. Голышом-то по теплой комнате прохаживаться не ахти как трудно! А вот, поди ж ты! Душа у Василисы заболела. Душа заболела и все опостылело, не мил ей и белый свет, хоть руки на себя накладывай.
Долго томилась Василиса, в себе таила, – ночью ходит перед идолом своим, а самоё слезы душат и, как камень, вот где! А он разлегся, лежит на диване, курит… как пёс, сидит: двери заперты, никого не подпустит.
Терпела Василиса, терпела, да невтерпеж видно, болит душа, и решила идти к старцу. Улучила Василиса минуту – самого-то не было дома, да по задворкам и пробралась на огород к Шапаеву: как скажет старец, так она и сделает.
Шапаев встретил Василису ласково, расспросил ее – как на духу все открыла ему Василиса, и нашел старец, что бес в Василисе, а беса изгнать можно.
– Смириться надо, – сказал старец, – в бархате ходишь, а грехом живешь. По естеству-то все Бог прощает, а нагишом ходить не показано, не по естеству это. Ходишь ты вот перед ним, а бесы-то радуются, бесстыжая, бесстыжеством распалила его. Смириться надо. Грех красотой творишь, а расточи эту красоту, унизь ее! Гордыня в красоте твоей! Смириться надо. В церковь пойдешь, вырядишься – Василиса Прекрасная! – а ты под ноги брось ее, красоту свою, растопчи ее! – и руки его уж потянулись к ней.
Отшатнулась Василиса, потупилась, – знала она, к чему поведет, а страшно.
– Что больно стыдлива стала? – захрипел старец и вдруг властно прямой весь, прямо: – а я тебе говорю, смирись, не щади себя!
Старец по кличке Шапаев не так уж был стар, правда, сед и ногами худ, словно простывал ногами и оттого все вздрагивал, но худоба его, жилистость эта была, как сталь, крепка, и, конечно, не с одним, с легионом бесов управиться мог Шапаев.
Василиса на все согласилась. И деньги, какие есть, все отдает.
Шапаев и стал изгонять беса…
Василиса Прекрасная, как-то ты теперь к Идолу своему покажешься? Что ему скажешь? И что он тебе скажет? А приятели клубные? Ведь, это они по тебе плакали, когда в чувствительную минуту пьяные пели: Немов, Стройский, Пряткин и Петруша! Василиса Прекрасная, еще не поздно, еще есть минута, ведь это сам бес водит тобой!
А ей что? Ей-то что, когда вся душа болит! Душа болит! Все, что захочет, все пускай делает!
И нет уж этой минуты, поздно.
Шапаев изгонял беса… по-своему изгонял беса. У! куда бес!