Том 4. Плачужная канава
Шрифт:
А сердце опять застучало, как всегда стучит, но он уж не решался пошевелиться, стало страшно, и страшно и больно, что вот и опять схватит!
В углу висел образ, тот самый отцовский, перед которым когда-то отец молился, Богородица – Величит душа моя Господа.
«Между людьми и Богом есть ниточки!» – вспомнились Боброву слова Шапаева, и голова его вдавилась в плечи, как у отца, когда старик молился.
– Пресвятая Богородица, спаси нас!
И вдруг ему совестно стало, поспешно он налил еще стакан, и, как подожженный, вскочил с места:
– Да на кой черт этому народу законность твоя!
А в душе его все перевертывалось – в безвестном и тайном сердца его. И была душа его, как разодранный плат.
Под ним земля шаталась. И больно жгло.
Да у него все горит, ум горит, сердце горит, душа горит. Это Сухов, поджигатель, поджег!
Бобров сделал последнее усилие, глотнул еще – до дна, и стало как будто отлегать.
Осторожно дошел он до дивана, потушил свет.
Когда в Петербурге еще студентом Бобров захворал той обычной, считающейся легкой болезнью, о которой принято говорить не больше, чем о каком-нибудь пустяшном насморке, и после доктора вечером шел домой по Невскому, как-то чувствовал он себя со всеми близко: так много встречалось подпорченных и с грешком, как и он, все ему братья и сестры… И как было бы хорошо завтра вдруг явиться ему в клуб и там провести вечер, как все, со всеми. И все помирилось бы в добром духе, по-хорошему, и уж пошла бы жизнь хорошая и прохладная и веселая, бесскорбная, без кручины.
Или к Феничке пройти ему в гости?
И вот под клубное счастье, которое изливалось на его душу, как некий чистый елей – блудное миро, с мыслью о Феничке гулящей он повалился, и горький сон забрал его.
Мутен, горек сон приснился Боброву.109 Счудилось ему, в доме новая прислуга у них, здоровая девка, как Василиса, и входит она будто в его комнату, а в руках держит большие ножницы и стрекочет, наигрывает она ножницами, как парикмахер Юлин – Гришка Отрепьев, когда стричь собирается.110
Ближе, все ближе подходит к нему эта девка. И чем ближе она подходит к нему, тем беспокойнее ему.
И темный страх напал на его.
Он скорчился весь, вобрался, стиснулся – рука к руке, нога к ноге.
– Помилуй меня!
– Не помилую.
– Спаси меня!
– Не спасу тебя, лютый.
– Пощади меня!
– Нет пощады.
Нет ему пощады! И он мечется, вертит головой, а деться ему некуда.
Глава шестая
Страды111
Утром в обычный час встал Бобров, уныл и немощен, измученный сном.
Ледяная вода не помогла ему: весь он осунулся, охудел, опустился, все тело ныло, словно палками отколотили его, и все ему было обузно.
«Вот если бы ему в Париж, в Париж ему уехать!112 – хватался он за последнюю соломинку, – там бы и жить, и никто бы не знал о нем. Тихо прожил бы он свои
А ученая канарейка выпевала гимн, наш русский народный гимн.
Бобров поднялся.
Трудно было одеться. Он чувствовал, как форменный сюртук его давит, а фуфайка шерстила, драла грудь и спину, словно парамант113 надет был на нем проволочный с гвоздиками – вериги игольчатые.
Через силу спустился Бобров вниз, в камеру.
Письмоводитель Пармён Никитич в своей голубой рубашке-фантазии уж сидел за столом, и короткие штаны его еще выше были поддернуты: на воле была невылазная грязь и, хоть подсушило, да предусмотрительность никогда не мешает.
День начался, как всегда: переписка, бумаги, потом стали приходить свидетели.
Отец поссорился с сыном, – мирили.
– Поклонись ему в ноги, мерзавец, голова не отвалится! Ну, а ты прости его! – учил Пармён Никитич.
А Боброву было как-то все равно, и что ни говорил Кариев, и хоть лбами их сталкивай, все равно и не для чего.
Урядник привел арестанта. Надо было спешно допросить. А это было привычно и легко Боброву, и с арестантом он скоро управился.
Наступил перерыв.
Пармён Никитич вышел, а Бобров остался один за своим столом.
И чай его остыл, а он и не пошевельнулся, как сел, так и сидел. Тяжело думалось, темно и тяжело и так, ни о чем, что попадется.
И почему-то вспомнилось ему одно дело, так, пустяковое, в газете вычитал.
Где-то, во Владивостоке судили китайца. Плохо что знал китаец по-русски, а понимал и того меньше. Судили китайца без переводчика. Судили китайца за то, что он брюки украл. «Украл ты пару брюк?» – спрашивает судья. «Один брука», – твердо отвечает китаец. «Украл ты один брука?» – «Украл». Ну, судья читает обвинение: «За кражу пары брюк такой-то приговаривается к наказанию». Как, за пару брюк? Китаец недоумевает, понять ничего не может, не хочет покориться. «Один бреука!» – вырывается из души его отчаянный крик, кричит китаец, а уж приговор вошел в силу и китайца ведут.
– Один бреука! – глотнул Бобров воздух: кольнуло в сердце, и затаился.
На подоконнике сидела галка, – глаза у галки были белые.
Как прикованный, смотрел Бобров на галку и не мог оторваться от ее белых глаз.
Галка сидела, не улетала. Галка уставилась на Боброва белыми глазами.
И озноб побежал по телу.
«Окно закрыть надо», – подумал Бобров, и не встал, а только зажмурился.
А в глазах стояли две белые точки, и в сердце кололо.
«Без переводчика, все мы без переводчика… Судья приговорит, а мы недоумеваем, кричим, да поздно… – схватился Бобров за китайца, думая, должно быть, китайцем прогнать галку, а и с закрытыми глазами все ее одну видел: галка тихо сидела на подоконнике, уставившись прямо на него белыми глазами, – да, без переводчика… и с каким возмущением, жестоко, несправедливо осужденные, идем мы в тюрьму! Пара брюк?..»