Товарищи (сборник)
Шрифт:
Милованов, наклонив голову, рассматривал его. Как-то особенно подобранно сидел он в седле. Все у него было небольшим: и он сам, и кургузый, круглобокий конь, и карабин, притороченный к седлу.
— Я за кресты…
Бровь генерала полезла вверх. Всадник, заторопившись, сунул руку в карман.
— Вот! — на ладони у него серебряным блеском вспыхнули три креста.
— Все три Георгиевские? — с любопытством разглядывая их, спросил Милованов.
— Они. — Казак обрадовался. — Я ему доказываю, что Георгий был Победоносец, а он…
— Кто? — сдвигая брони, спросил генерал.
— Тут
Генерал улыбнулся.
— Все три твои?
Казак выпятил грудь.
— Я в германскую…
Генерал не дал ему договорить:
— Носи, раз заслужил.
Казак опешил.
— Стало быть, можно? А ежели он опять… — И оглянулся в третий раз.
— Скажешь, командир корпуса разрешил.
Ночь… Горек ветер с Каспия, пронизывающий степь. Меркло горят костры. Люди тянут руки к огню.
— Это пусть он в бою надо мной командует, а как был я ему отцом, так и останусь.
— И каждый раз он будет спрашивать у тебя, можно ему к медсестре на свидание сходить или нет?
Чакан молча встает и идет к темнеющим в отдалении бричкам обоза. Крепко спят на бричках ездовые. Но от самой крайней, отбившейся от других, тесно слившись, удаляются в степь две фигуры.
— Дмитрий! — окликает Чакан.
Одна фигура, отрываясь от другой, метнулась в сторону, канула в темноте. Другая ждет с засветившимся угольком папиросы у лица.
— Ты чего не спишь? — приближаясь, спрашивает Чакан.
— На лошадей пошел глянуть, — пыхнув папиросой, отвечает Дмитрий.
— Кому, говорят, война, а твоему сыну — мать родная. Гляди, Луговому скажу. — Чакан повышает голос.
— Вы, папаша, соску для меня из дому не забыли взять? — спрашивает Дмитрий.
Ночь… На овечьей кошаре, в тесной комнатушке горит печь. Чугунная плита раскалилась добела. Бледно-синее пламя лампы — гильзы противотанкового снаряда — едва пробивается сквозь табачный дым.
Раньше в комнате жили чабаны. Варили себе в трехведерном чугуне пшенную кашу, укрывались за саманными стенами от песчаных ветров, от зимней стужи.
Зыбится за окном под луной моздокская степь.
— Вернемся к вашему варианту, Рожков, — говорит Милованов. Придвинув табурет к печке, он сидит в наброшенном на плечи кителе, смотрит на огонь. — Прошу извинить, но он… отдает архаизмом. Долговременный рубеж и… атака в конном строю?! Как это совместить?
— Я полагаюсь на внезапность…
— Не прежде, чем будет прорублено окно. Вы как думаете, полковник Привалов?
У полковника Привалова брови разметнулись к вискам над выпуклыми, наивными глазами.
— Согласен с вами, товарищ генерал. У них здесь пристрелян каждый клочок.
— Шарабурко?
В углу поднялся со стола рыжеволосый гигант, почти касаясь затылком потолка.
— Какие мы кавалеристы?! Уже полтора года только и знаем землю роем, — он с тоской взглянул на свои большие, изъеденные угольной пылью ладони.
— Уже скоро, — Милованов улыбнулся и снова повернулся к Рожкову. — Конечно, ваш вариант
— После гражданской войны тоже предсказывали похороны конницы! — устало сказал Рожков. Он сидел за столом, грузно ссутулившись. — А с ними и закат всего казачества. Теперь же мы с вами присутствуем при рождении Донского кавкорпуса… — голос у Рожкова тщеславно дрогнул.
С молоком матери, урюпинской казачки, впитал в себя Рожков любовь ко всему казачьему. Еще годовалого Сережу сажал отец на коня и с гордостью смотрел, как бесстрашно цепляется он за жесткую гриву. Может быть, с этой поры въелась в сердце и верность донской старине. Закрыв глаза, часами мог слушать походные песни и приукрашенные домыслами рассказы служивых казаков. Свою дивизию собирал по одному человеку только из донцов. Съезжались к урюпинскому казаку Сергею Ильичу Рожкову бывшие первоконники и безусые ополченцы из Усть-Медведицкой, Ново-Анненской, Зотовской, Кумылженской и других верхнедонских станиц. Когда штаб Северо-Кавказского военного округа решил было растворить казачью дивизию среди пехотных частей, ночь напролет просидел Рожков, наливаясь чугунной тоской, а утром пошел на военный телеграф, три дня, как затравленный зверь, метался по штабу дивизии в ожидании ответа из Москвы, а когда на четвертый день пришла телеграмма, что дивизия будет жить, опять до утра просидел над ней, перечитывая, не смыкая глаз.
Но и теперь, когда вынянчанная им дивизия становилась ядром Донского кавкорпуса, командиром его все же назначили не того, кто, может быть, больше всего ждал этого дня.
— Я вашу заслугу, Сергей Ильич, высоко ценю, — нарушая молчание, сказал Милованов. — Но согласитесь, что лошадь теперь, скорее, стала транспортной единицей. Никто не опровергнет традиций Первой конной, но и время не стояло на месте. Традиция и инерция не одно и то же.
— Я же, Алексей Гордеевич, не совсем наивный человек.
Холодный ветер насквозь пронизывает бурунную степь. В тумане чадят костры. Подкладывающие в них курай руки не спешат отдергиваться от огня.
— Теперь бы к любушке притулиться.
— К ней, может, фриц притулился…
— Н но! Я таких шуток не терплю.
— А фрицы и не шутят.
— Я сам с собой так надумал. Если узнаю, что они мою семейству испоганили, первого же пленного живьем запалю.
— Начальство велит с ними вежливо поступать.
— И я вежливо. Пожалуйте, скажу, жариться.
— Пока он с оружием, мы с ним воюем, а руки поднял — это уже не враг.
— Кабы они тоже так. У них в лагерях наши тысячами мрут.
— А что, Степан, когда мы в Германию взойдем, сможешь ты тоже их детишков шашкой порубать или штыком поколоть?
— У меня своих — девочка шести годков и сынку третий. Дети безвинные.
Отблесками костров выхватывает из темноты лица.
— Ну а за Георгии что он тебе сказал?
— Раз ты, говорит, их не дома за печкой заслужил, то и держи на виду. Но не мешало бы вскорости к ним новый орден прибавить. Для комплекта.