Три круга войны
Шрифт:
— Есть, цела рука, — сказал он улыбаясь и показал ей подбородком себе на грудь под шинель.
— И шинель в крови… — продолжала она оглядывать Василия, а губы ее плаксиво дергаются, в глазах слезы стоят.
— Как вы сюда попали? Откуда?
— Третий день ищу… — И не сдержалась, заплакала, жалуясь: — Отчаялась совсем. Это ж я на станцию уже иду. И думаю, дай еще раз пройду, посмотрю, поспрашиваю… Как чуяло сердце. А пройди я мимо?.. Я ж была уже здесь.
— Да откуда вы узнали адрес?
— А ты же письмо прислал, и в уголке
— Не надо, мама… Живой же, чего ж плакать?
— Извелась вея, пока получили письмо…
— Почта, наверное, плохо работает: я сразу написал.
— Людская молва быстрей всякой почты разносится. Значит, все-таки правда: кто-то ж тебя видел, — она кивнула на окровавленную шинель.
— Вряд ли… Знакомых никого не было. Как же вы не побоялись в такую дорогу пуститься?
— А я не одна. Я с мужиком. Алеша увязался. Как отговаривала, нет, не отстал…
— Алешка с вами? — удивился и обрадовался Гурин. — Где же он?
— В другой конец деревни пошел тебя искать. Договорились встретиться возле сельсовета. Может, он уже и ждет меня там.
— Алешка здесь! Так вы идите к нему, а я сейчас получу обед и тоже приду.
— Как? Тебя оставить одного? — всерьез испугалась она. — А вдруг опять потеряешься?
— Не потеряюсь! Теперь я вас буду искать.
Она согласилась, пошла к Алешке. Гурин дождался своей очереди у кухни, получил полный кувшин супу — ему теперь много надо: хозяев кормить, гостей угощать — и пошел к сельсовету. Еще издали увидел своих. Вернее, Алешку он не узнал, а догадался, что это он: забрызганный осенней грязью, неумытый, глаза красные от усталости, улыбается смущенно, подойти к брату не решается, словно чужой. Кидает растерянно глазами то на окровавленное плечо шинели, то на пустой рукав, не знает, как вести себя. И все-таки радость от встречи побеждает, он кидается к Василию, прячет лицо у него на груди, прижимается крепко. А Василий не может его обнять: одна рука на перевязи, другая занята ношей, стоит, подбородком прижался к голове братишки.
— Тише ты, ему же больно, — говорит мать, и Алешка виновато отступает от Василия.
— Да нет, не больно. Рана на спине… Отчаянный вы народ! — восхищается своими Гурин. — Это ж вы ехали, наверное, и на буферах, и на ступеньках вагонов?..
— И на крыше, и в теплушке с солдатами, — добавила мать. — Страшней всего было на буферах. За Алешку боялась: вот как уснет да свалится под колеса.
Алешка машет рукой — мол, делать матери нечего, как о нем беспокоиться: что он, маленький?
— Стоило рисковать… — упрекает их Василий.
— Стоило, стоило, — быстро говорит мать. — Ну, веди на свою хватеру, что же мы, так и будем на улице стоять?
Привел он их к себе и поселил рядом
С неделю прожили у него мать и братишка, наступило время расставаться. Василий засуетился, забеспокоился — подарок бы нужен, как же без подарка провожать гостей? А у него, как у нагиша, — вещмешок да душа. Все на нем военное, казенное. Гимнастерка, шаровары солдатские — всего по одной паре, да и то б/у — бывшее в употреблении. Даже запасной пары портянок нет, чтобы подарить Алешке — пригодились бы, за войну совсем обносились, на хлеб обменяли все. И обрадовался безмерно, когда вспомнил о пачке печенья. Вытащил из-под лавки вещмешок, достал пачку настоящего фабричного печенья, протянул матери:
— Вот вам гостинец. Танюшке повезете от меня подарок.
— Печенье? Откуда? — удивилась мать.
— На фронте давали, — сказал он небрежно и про себя поблагодарил Иванькова: как он выручил его!
Провожать своих Гурин пошел до самой станции Пологи. Шли дорогой, разговаривали. Мать совсем привыкла к нему такому — в шинели с засохшими бурыми пятнами крови на ней, с рукой, на привязи — и успокоилась: ничего страшного с сыном не случилось, жив и даже не калека. Руки, ноги целы, и слава богу… Правда, натерпелся страху, пережил боль, ну что ж… На то и война. Спасибо, господь помиловал, спас от худшего — многие вон совсем головы посложили…
— Ну, выздоравливай, сынок, поскорее. Наконец-то твоя душенька успокоилась. Отбыл свое, пролил кровь, совесть теперь тебя не будет мучить, и мне легче. Да оно, я тебе скажу, другие вон как-то сумели, затаились, дома сидят — и ничего. Брони заимели… Не вижу, штоб их дужа совесть мучила… Ну не морщись, не морщись. Это я так, к слову пришлось. Я ж их не хвалю?.. А только мне обидно: за што нам такая доля? У них отцы, у них все… И война их не коснулась, стороной обошла. Живут все дома — не тронуты, невредимы. А мой сыночек и детства как следует не видел — все в нужде, да в голоде, да в холоде, и теперь ему больше всех достается. За какую такую провинность? — Мать заплакала.
— А говорила, успокоилась. Не надо, мама. Всё теперь уже позади. Пусть, мало ли кто как живет! Зато мы можем людям прямо в глаза смотреть: мы никогда не ловчили.
— Это правда, — согласилась мать, вытирая глаза кончиком платка. — Это правда. Нам нечего стыдиться, оттого и ходим прямо и свету больше видим. А у них голова вниз — всё глаза прячут. Я всегда говорила вам: будьте честными. В этом наше богатство.
Они стояли на перроне и только теперь разговорились, за неделю этот разговор почему-то не возник.