Три поколения
Шрифт:
Спуск к реке был крут — ноги сами скользили вниз. Недавние дни встали перед глазами Никодима: и охота, и Бобошка, и Алеша, и партизанский отряд — все как далекий, красивый сон, как веселая шутка. Да, то все были шутки. А вот это уж по-взаправдашнему умирать…
До разговора колчаковцев о разделе его одежды не верилось, что через несколько минут его не будет. Казалось, что все это словно не по-настоящему, словно не с ним. А теперь поверилось. Мальчик сердцем почувствовал, что все кончено. «Буду слушать, как хрустит снег…» Но не хотелось отрывать глаз и от синеватой пелены реки, от тумана, наплывающего
Вправо, на реке, у проруби, где утром поили лошадей, чернела широкая лужа застывшей крови. Снег вокруг был запятнан.
Никодим и Басаргин одновременно посмотрели туда и отвернулись.
«Здесь, значит, тех… — подумал мальчик. — А меня дальше, меня дальше…»
— Левей! Левей! — направил Басаргин Никодима на дорогу, бегущую вдоль реки.
Шагов через полсотни дорога стала загибать к руслу ручья, которым они спустились с Ефремом Гаврилычем.
По дороге Никодим пошел тише. «Идти бы так до утра…» Но берег все ближе и ближе.
Никодим еще замедлил шаг.
Басаргин крикнул:
— Заплетайсь! Щелкну вот в затылок!..
Мальчик рванулся вперед, все время ощущая жжение в затылке и покалывание в спине. До русла ручья совсем недалеко. «Шагов сотня, не больше».
И странно: когда близкий конец был до жуткости очевиден, смутная надежда все еще не покидала Никодима. Видно, так уже велика жизнелюбивая сила в человеке, что нет такого отчаянного положения, при котором в самый страшный момент из глубины души не поднималась бы заря надежды.
Но дорога круто завернула и пошла на берег.
«Выйдем — и сейчас остановит… заставит раздеваться…»
У него ожили волосы на голове, в горле запершило, накатил неудержимый кашель… Но что это? Никодим вздрогнул, не доверяя ушам, и повернул голову к Стремнинскому перевалу: у русла ручья, где были закопаны лыжи, он вновь отчетливо услышал знакомый радостный взвизг.
«Бобошка!»
Дорога поднималась на берег. К руслу ручья они повернулись спиной. Никодим заскрипел валенками как можно громче, силясь заглушить прыжки звереныша по снегу. В этот момент мальчик боялся только одного: что Басаргин тоже заметит пестуна и убьет медвежонка, прежде чем он успеет выбежать на дорогу.
Усердный не по разуму Басаргин, очевидно, тоже стал волноваться и глухо покашливал, спеша выполнить распоряжение сотника — расстрелять мальчика подальше от деревни.
Прыжков медвежонка не стало слышно. Никодим понял, что зверь выскочил на дорогу.
И вот тогда-то и вспомнил Никодим магический свой жест, которым он заставлял Бобошку валить с ног любого мужика. Мальчик словно невзначай выкинул левую руку в сторону и дважды повелительно махнул ею…
Винтовка со звоном упала на дорогу. Испуганный Басаргин тоже рухнул и чуть не задавил Никодима. Медведь, серебряный от инея, с обрывком веревки, сидел на спине казака и цепко держал его лапами за плечи.
Никодим стремительно схватил винтовку и, приставив к голове казака, совсем было нажал на спуск, но перерешил, перехватил винтовку за ствол и с силой ударил Басаргина по голове тяжелым, кованым прикладом.
Медвежонок отскочил в сторону. Оглушенный бородач приподнялся было на четвереньки, но Никодим еще раз взмахнул винтовкой. Басаргин ткнулся лицом в снег, раскинув
Медвежонок бросился к другу, ожидая всегдашней награды. Мальчик пришел в себя. Он даже не погладил пестуна, а бросился туда, где медвежонок разнюхивал оставленные Никодимом следы и где лежал он, ожидая друга у спрятанных им в снегу лыж. Этому терпеливому ожиданию Никодим также выучил медвежонка, когда брал его с собой в лес осматривать петли на зайцев. Наградой за добросовестное ожидание были всегда заячьи лапы, которые Никодим давал бросавшемуся навстречу с радостным визгом пестуну.
Глава LIII
Алеша лежал с открытыми глазами. Голова его пылала. Он не спал несколько ночей подряд. Все, чем он жил до сего времени, чем была полна и радостна кипучая, деятельная пора его юности, вдруг рухнуло. Избыток молодых сил, жажда великих подвигов, благородного самопожертвования… И вдруг ты всего-навсего подлый трус!
Непереносимый стыд и отвращение к самому себе охватили его. Он боялся смотреть людям в глаза. Ему казалось, что все думают только о том, какой он трус.
«А что, если бросить все и уйти?» — эта мысль все чаще и чаще приходила в голову Алеше.
Первые два дня он не появлялся в штабе, а целые дни проводил за деревней, в лесу: он полюбил одиночество. Домой приходил ночью, когда все спали. Как вор, прокрадывался мимо постели раненного им Гордея Мироныча, забирался на полати и лежал, уставившись в потолок.
Десятки раз он повторял глубоко прочувствованные строки: «Да, жалок тот, в ком совесть не чиста!»
В прошлом Алеша перечитал немало прекрасных книг о мужественных людях, о героях и теперь с особенной остротой вспоминал их. Но ни одной книги о трусе не мог припомнить он. И только любимейший поэт Алеши Лермонтов своей гениальной горской легендой о беглеце как кнутом бичевал его совесть:
Гарун бежал быстрее лани, Быстрей, чем заяц от орла… …И наконец удар кинжала Пресек несчастного позор…Мысль о смерти все чаще посещала Алешу: «Только смертью смою я свое пятно!» В пылком воображении юноши проносились картины одна трагичнее другой.
…Белые окружили Чесноковку. Партизаны бессильны сдержать напор гаркуновцев. Люди умирают с голоду. Съедены даже кошки. И вот Алеша прорвался сквозь огненное кольцо, организовал новый отряд в тылу у белых и освободил Чесноковку. Но в последней схватке он убит наповал предательским выстрелом из-за угла…
Гроб увит траурными флагами. Несут его высоко над головами: Ефрем Гаврилыч, Жариков и Гордей Мироныч, Настасья Фетисовна с венком… Впереди чернеет могила. И гроб, качаясь, плывет к ней, как ладья в тихую гавань… Последняя остановка. Гроб с останками Алексея Белозерова опустили в могилу. Застучала мерзлая земля о крышку… Никодим разрыдался. Женщины бьются в историке. Старые партизаны украдкой утирают глаза. Слезы блестят на ресницах Варагушина.
«Товарищи!.. Он был настоящий большевик и герой. Он умер за светлое царство социализма… Он…» Рыдания сдавили Варагушину горло: командир не мог больше говорить.