Тридцать третье марта, или Провинциальные записки
Шрифт:
Тридцать третье марта. Да нет ещё ничего такого. Ещё тает только под ногами, а не в руках, не говоря о том, чтобы во рту. По ночам так и вовсе звёзды жмутся друг к дружке от холода. Но днем, как пригреет… чем-то начинает наполняться этот пустой, холодный, но уже запотевающий стакан зимнего воздуха. Немножко ручейного журчанья, немножко запаха талого снега и воробьиного чириканья. Позже, ближе к середине апреля, прибавится детских криков от разных догонялок и казаков-разбойников, чирканья по асфальту гуталиновых баночек в расчерченных классах. И лопнувшими почками запахнет так, что ив сен лоран обнимется с дольче и габбаной, и все пятеро зарыдают в голос от зависти. Потом майские жуки и комары натянут в воздухе толстые верёвки своего солидного жужжания и тонкие ниточки голодного писка. И шелест первых листочков переплетётся с шелестом первых, таких же крошечных и таких же клейких юбок и первым, чуть смущённым смехом… и первым вздохом… Можно ли дышать весенним воздухом? Конечно, нет. Кто же им дышит. Его пьют. Воздух, которым дышат, появится осенью. Но будет ли осень? Никто не знает. Да и кто это может теперь знать.
Проезжая по дороге из города Протвино в город Москву, возле деревни Калиновские выселки наблюдал большое складское здание, вроде амбара, крытое синей черепицей. На крыше амбара были установлены большие буквы, из которых слагалась вывеска «Калиновская мелкооптовая база». Под этой вывеской были еще две, буквами помельче: «Брудершафт» и «Беспохмельная Русь». А торгуют они деревом, отделочным камнем, а вовсе не тем, чем я подумал. Да и вы, поди, тоже сейчас подумали.
Шуя
Можно начать рассказ о Шуе с цитаты. К примеру, со слов Ивана Михайловича Долгорукова, бывшего губернатором Владимирской губернии в начале девятнадцатого века: «Город Шуя уездный, но прекрасный, на ровном месте, разбит правильно, имеет хорошие площади, окрестности его представляют приятные виды… купечество промышленное и сытое, церкви богатые; при мне еще граждане застроили огромной вышины колокольню, которая им станет тысяч в двести, но купцы любочестивы
князь Василий Шуйский, отлучившийся ненадолго поцарствовать в Москву и посидеть в плену в Польше, поэт Константин Бальмонт, уехавший в Москву и далее во Францию пописать стихов, и командарм Фрунзе… нет, этого черти принесли сюда издалека. Судя по памятным табличкам, он умудрился побывать чуть ли не в каждом доме Шуи, то подбивая рабочих ткацких фабрик на стачки, то печатая подпольные листовки, то устраивая большевистские комитеты. На одной из центральных улиц стоит старинный дом, в котором находится детский сад. И на нем есть мемориальная доска, сообщающая о пребывании в этом доме Фрунзе. Представляю, как уписались его обитатели. Но не будем забегать вперед.
До известных событий семнадцатого года Шуя была богатым городом. В нем варили мыло, выделывали кожи и писали иконы. На гербе Шуи красуется брусок мыла. В литературно-краеведческом музее имени Бальмонта на одной из витрин лежит кусок мыла, которому более ста лет. Правда, это мыло не шуйское. На табличке написано, что сварено оно на московском заводе Т.И. Шермера и К°. И все же экспонат этот замечателен. Его подарила музею столица. Редкий, между прочим, случай в отношениях провинциальных и московских музеев. Обычно бывает наоборот.
В мемуарах екатерининской фрейлины Марьи Савишны Перекусихиной написано, что шуйские мыльные короли поднесли Государыне сваренных из мыла Григория Орлова, Григория Потемкина и Платона Зубова в натуральную величину. Сделаны были эти диковины преискусно, с самыми мелкими подробностями. Перекусихина вспоминает, что Екатерина очень любила ими мылиться в старости.
И вообще, поговорка «Куда угодно без мыла» не про шуян. Они куда угодно берут с собой мыло. Потому и оказываются там раньше всех.
В этом же музее, в зале, посвященном Бальмонту, стоит купеческий сундук с таким сложным механизмом, что работники музея после многодневных усилий открыть-то его смогли, а снова закрыть — нет. Напротив сундука стоит красивый диван позапрошлого века, и на нем в художественном беспорядке разбросаны шляпка, длинное, как змея, шелковое платье и кое-какие кружевные детали женского туалета. Человек плохо знакомый с творчеством Константина Дмитриевича подумает… да черт знает что подумает, а на самом деле эти вещи из стихотворения «Хочу быть дерзким, хочу быть смелым, Из сочных гроздей венки свивать. Хочу упиться роскошным телом, Хочу одежды с тебя сорвать!» Зря вы ухмыляетесь: это совершенно точно. Вещи принесла в музей одна шуянка, с бабушки которой…
А еще музей знаменит богатой коллекцией птичьих яиц, собранной Иваном Петровичем Цепляевым. Больше полутысячи экспонатов: белых и в крапинку, больших и маленьких. Надо сказать, что слава Ивана Петровича не дает шуянам покоя. Нет-нет, да и принесут в музей какое-нибудь особенное яйцо в такую фантастическую крапинку, что, кажется, и на Марсе не найти. Чаще всего приносят яйца детишки. Разрисуют куриные под черепашьи или крокодильи и несут. Да что куриные — года три назад был случай, когда одна пенсионерка притащила… Впрочем, эта история уж слишком выходит за рамки нашего короткого рассказа.
Неподалеку от музея имени Бальмонта находится музей имени Фрунзе. Не надо думать, что там все увешано пулеметными лентами, шашками и буденовками. Не без этого, конечно, но есть в музее и забавная коллекция сосудов с секретом, среди которых выделяется собрание советских чернильниц-непроливаек, такое полное, что и Лувр позавидовал бы.
И все же… На втором этаже музея центральное место занимает диорама боя частей под командованием Фрунзе и Чапаева с белогвардейцами. Впереди скачут, размахивая шашками, легендарные командиры. На переднем плане диорамы устроен пустой окоп, и брошенный пулемет «Максим» направлен на цепи красных. Он настоящий и хорошо сохранился. Раньше из него торчала заправленная пулеметная лента, но после того, как несколько раз посетители музея запрыгивали в окоп и… их можно понять.
Кстати, о патронах и желании пострелять. Сотрудница музея рассказала мне, что зарплата врача в Шуе составляет четыре тысячи триста рублей, а зарплата сотрудника музея — тысячу девятьсот. В прошлом году я побывал в краеведческом музее городка Киржач, во Владимирской области, и выяснил, что зарплата тамошнего сотрудника музея составляет около четырех тысяч.
«Ужас», — подумалось мне тогда. Оказалось, что ужас-ужас находится в Шуе. Работы и вообще в Шуе днем с огнем не найти. Чтобы отметиться на бирже труда и получить пособие, которого хватит на пропитание разве собаки или кошки, люди занимают очередь затемно. Шуйские ситцы, хоть и дешевы необычайно… все равно продаются из рук вон плохо. Да и сколько тех ситцев теперь производится, когда многие фабрики или перешли на сокращенную рабочую неделю, или встали совсем. Впору собирать народ и идти воевать с Китаем… или со своим правительством… или…
Наверное, рассказом о Шуйской колокольне, которая чуть ниже только колокольни Петропавловского собора в Петербурге, можно было бы и закончить. Из-за своей огромной высоты она есть деталь не только городского, но и небесного пейзажа. Смотришь на нее, на облако, пронзенное шпилем, и думаешь: «Господи, для чего ты оставил Шую…». Но это, конечно, глупые упреки. Разве Он оставил только Шую?От тепла лед на озере так истончился, что стал похож на бумагу с водяными знаками. Одинокий рыбак, с раннего утра удящий рыбу, опирается не столько на этот прозрачный лед, сколько на свое отражение в темной воде под ним. Уже рыбы, которые с начала апреля между сезонами зимней и летней рыбалки уходят в законный отпуск для устройства личной жизни, просили его по-человечески: «Мужик, ну иди ты домой! Заколебал уже своей удочкой! Забирай приманку — дома под водку она отлично пойдет. Телевизор посмотри, почини кран на кухне, в конце концов, жену возьми за живое починкой этого крана. Летом вернешься. Да не уплывем мы никуда! Это же озеро, мать твою!» Уже в кармане его куртки швы разошлись от звонков жены по мобильному телефону, уже дети выросли, разъехались в разные города и нарожали внуков, уже его секретарша вернулась к мужу и снова ушла, уже проезжающие машины стали гудеть рыбаку, а пролетающие самолеты качать ему крыльями, и пролетающие птицы… что с них взять с безмозглых… Уже проходящие мимо пионеры давно прошли и ушли к чертовой матери, а многие из них даже на пенсию, «уже нам всем темно представляется, и мы едва…», как писал Николай Васильевич Гоголь в самом конце неугасимо горящего второго тома своей бессмертной поэмы.
Верея
Верея — слово короткое, но длинное, в котором и вьющаяся веревочка, которой когда-то еще конец будет, и три блоковских стертых шлеи, и даже ворожея, но не из тех ворожей с кучей глянцевых дипломов в рамочках, которые заговаривают нам зубы по телевизору, а из настоящих, с загадочными бездонными глазами, в которых найдешь ответы на все вопросы. Да только себя потеряешь. А еще Верея — маленький тихий провинциальный городок на берегу маленькой тихой Протвы, в двадцати трех километрах от Можайска.
На высоком берегу реки, возле Рождественского собора, стоит памятник генералу Дорохову, освобождавшему город в грозу двенадцатого года от французов. Порывистый ветер колеблет его длинную бронзовую саблю, и она погромыхивает вослед давно убравшейся восвояси великой армии. На западной окраине Вереи есть холм, младший брат московского холма, на котором по преданию стоял Наполеон, нервничал, грыз ногти и с тоской наблюдал, как его армия отходит по Старой Смоленской дороге.
Иван Семенович Дорохов, умирая от ран, написал письмо жителям Вереи и попросил три аршина земли для вечного упокоения «при той церкви, где я взял штурмом укрепления неприятеля, перебив его наголову, за что дети мои будут благодарны». Верейцы просьбу генерала выполнили, похоронив героя в Рождественском соборе, а через сто лет после войны поставили ему памятник. О том, как в восемнадцатом году памятник разрушили, а могилу разорили, я рассказывать не буду. Стыдно. Правда, спустя почти сорок лет памятник восстановили, а еще через сорок привели в порядок разоренную могилу и даже разграбленный в двадцать четвертом году собор, в котором она находится, но стыд остался. И должно ему при нас быть.
Главная и единственная торговая площадь Вереи шумит неподалеку от собора и памятника. Зимой продают на ней валенки, шерстяные носки и домашней вязки детские пинетки с кисточками. На борту приехавшего откуда-то грузовика видел я настенные коврики с вышитой цветными мохнатыми нитками иконой Казанской Божьей Матери. На широкой деревянной скамье стояла обувь «любая по пятьсот рублей», а рядом с этими сапогами и ботинками на рыбьем меху в большую картонную коробку были свалены бывшие в очень долгом употреблении мобильные телефоны «любой за пятьдесят рублей». Для чего они нужны местным жителям — не знаю. Куда можно звонить из Вереи, откуда в нее, да и зачем — ума не приложу. А внутри города все или соседи, или соседи соседей — до любого можно просто докричаться.
Если спуститься от торговых рядов вниз, то выйдешь на берег Протвы, откуда откроется удивительной красоты вид на пойменную часть города — тихую и уютную. Вообще говоря, русский уют — это вам не умилительный до тошноты немецкий или голландский уют с его пряничными, вылизанными до блеска домиками, в которых только розовощекие фарфоровые куклы и могут жить. Наш уют в старой калитке, на которой, ради жалобного ее скрипа, катаются дети, в кусках березовой коры для растопки, сложенных возле печки, в большой и лохматой собаке, лениво слоняющейся по двору, которая, в отличие от жены, понимает все и никому не расскажет о бутылке, заначенной в дровяном сарае. Наш уют в шелухе от жареных семечек, рассыпанных возле скамейки под старой яблоней с узловатыми, полиартритными ветками, в долгом и задумчивом почесывании затылка, перед тем как что-нибудь
Вернемся, однако, к нашему рассказу. На центральной площади города, в бывшем доме купца Матюшина, находится городской музей. Сколько же в России музеев расположено в бывших купеческих особняках… Иногда думается, что русское купечество и строило свои дома с расчетом на эту загробную, музейную жизнь, а потом отправлялось в изгнание или гибло от пуль революционных солдат, матросов, чекистов и в советских лагерях. Собственно музей занимает всего три комнаты в доме. Экспонаты в нем так теснятся, что, кажется, кавалерийские шпоры конца восемнадцатого века принадлежат платью невесты начала двадцатого. Впрочем, в семейных отношениях и не такое случается. В полуметре от шпоры, под стеклом, лежит длинный список трактиров, рестораций, винных погребов и иных питейных заведений, имевшихся в городе в 1853 году. Такие списки всегда вызывают интерес у посетителей мужского пола, которые, глядя на них, высказываются в том роде, что «Вот ведь жили-то! И чего не хватало…». В углу одной из комнат стоит устройство, похожее на механизм отжима белья в стиральных машинках моего детства — два валика и ручка, при помощи которой они крутились. Только белье на этих валиках не отжимали, а делали маленькие леденцы. На самих валиках вырезаны крошечные половинки ракушек, орехов, рыбок и листьев. И вся эта машинка напоминает умершее, разрезанное скальпелем и выставленное на всеобщее обозрение детское счастье, когда-то живое, смеющееся, с липкими от леденцов губами, щеками, ладошками и даже ушами. В этой же комнате, в другом углу, на длинной полке составлена коллекция различных пузырьков, чудом сохранившаяся от уездной верейской аптеки. Все они — пузырьки, как пузырьки — прозрачного стекла и круглые. Только один — треугольный, синего стекла. В нем продавалась уксусная эссенция. Это для того он такой был, чтобы даже слепой по ошибке уксус не выпил. В те времена, видимо, по ошибке пили только слепые. Остальные экспонаты — такие же, как и во всех наших краеведческих музеях — старые прялки, лапти, угольные утюги, пробитая пулей немецкая каска, фотографии погибших в боях за Верею солдат и партизан, среди которых было пятеро совсем мальчишек.
А обо всем этом рассказывает посетителям музея маленькая хрупкая девушка с тяжелым узлом черных блестящих волос, с такими длинными, пушистыми ресницами, что при взмахе их колеблются занавески на окнах, и загадочными бездонными глазами, в которых найдешь ответы на все вопросы. Да только себя потеряешь.Еще всё только просыпается, еще продирает глаза, еще поле покрыто нечесаными лохмами прошлогодней травы, еще в лужах валяются оттаявшие серые лоскутья прошлогодних облаков, еще в темном овраге полумертвый сугроб высунул почерневший язык и дышит из последних сил, еще божьи коровки, улетевшие в конце осени на небо, только собираются вернуться, только пекут черный и белый хлеб, который нам обещали, внимательно следя, чтобы он не подгорел, еще лягушка пинает лапкой своего дрыхнущего без задних ног супруга и говорит ему: «Я хочу, чтобы этой весной у нас родились восемьсот мальчиков и семьсот девочек», а это бесчувственное бревно поворачивается на другой бок и храпит пуще прежнего, еще дождевой червяк кряхтит и вылезает из земли навстречу голодному как зверь грачу, шепча про себя: «Уже ползу, ползу! И незачем так громко каркать!», еще … но уже лихорадочно машут в разные стороны сверкающими крыльями пьяные от апрельского ветра бабочки, уже безотрывно смотрят на них, пуская радужные слюни… А вот команды смотреть не было. Была команда купить батон белого и полбуханки черного, три кило картошки, кило лука и быстро домой. Еще суп варить на неделю, еще пылесосить, еще пыль вытирать и мыть полы, еще с сыном физику учить — последний раз у ребенка в школе ты был, когда забирал его из детского сада… С балкона посмотришь. Через решетку все видно. Да глаза-то не таращи так! У нас восьмой этаж: выпадут — не поймаешь!
Киев
Был в Киеве и решил разыскать дом, в который меня привезли сразу после роддома. Там жили мои прадедушка и прабабушка. Бабушка и ее сестры. И много разных родственников. Не надо думать, что в доме жили только мои родственники. Они жили в двух или трех полуподвальных комнатах. Дом стоял на Подоле, на Ярославской улице. Вышел я из метро и дошел до Константиновской улицы. А там уж начал спрашивать, как пройти на Ярославскую.
Остановил первую попавшуюся даму и приступил к ней с вопросом. На самом деле у нее были такие бусы, мимо которых пройти было нельзя. Каждая бусина была размером с мандарин или даже небольшое яблоко. Но на груди у нее эти яблоки смотрелись, как мелкие ягодки красной смородины. Короче говоря, я у нее спросил, и она начала мне рассказывать и показывать руками. При этом, судя по ее рассказу, Ярославская улица была параллельна Константиновской, а по движениям рук — перпендикулярна.
— Извините, — говорю, — получается нестыковочка. Ежели идти по словам, то получается одно, а если по рукам, то…
— Мужчина, — отвечает мне дама, — я ж вам рассказываю. Чем вы слушаете? Следите за руками, а не заглядывайте мне в рот.
И я пошел по рукам. Через квартал мне встретился ларек «Куры-гриль». Впрочем, это я неправильно написал. В Москве или где-нибудь в Санкт-Петербурге эти куры просто гриль, а в Киеве уже «еврогриль». Рядом с этой надписью, для того чтобы все понимали, о каком «евро» идет речь, кто-то пририсовал шестиконечную звезду.
А еще через дом я увидел подворотню, и возле нее, на стене, висело объявление «Вход в интернет со двора». Объявление подпирал мужчина богатырского телосложения и задумчиво чесал свою седую бороду. И не только ее. Он чесал все, до чего доставала его длинная рука. Кажется, даже стену дома. Но и это был еще не перекресток с Ярославской. Перекресток я нашел возле загадочной надписи: «Продам 86 кв. м».
А послеродовое мое гнездо, к счастью, все еще стоит. Но в тех полуподвальных комнатах, в которых мы жили, теперь «консультирует опытный психолог». И в окнах глухие стеклопакеты. А раньше я из этих окон вылезал прямо на тротуар, вместо того, чтобы выходить через дверь. За что и бывал неоднократно наказан.В поле птицы и ручьи захлебываются от восторга. Речка располнела — прежние берега ей тесны в груди, не говоря о талии и бедрах. Теперь хорошо взять водки ружьишко, сесть в лодку, набрать в нее зайцев и плыть по течению. Рассказывать косым всякие истории. Как прошлой зимой подобрал в лесу голодную и замерзающую белку, отогрел, накормил, и она в благодарность за добро теперь грызет тебе орехи и очень крупные каленые семечки, как ходил на медведя с одной бутылкой пива и не застал его дома, как медведь приходил интересоваться, кто это возле его берлоги набросал окурков и пустой посуды, как соседка еле-еле заговорила зубы косолапому, и он ушел восвояси, как… всего и не перечислишь. Зайцы — они очень доверчивые. Слушают раскрыв рот. Их капустой не корми — дай уши развесить. Вот только собрать их удается всего на день-другой в пору половодья. И за это время надо успеть выговориться. Нет, конечно, можно по телефону детям в городе, но… дети слишком большие, а телефон слишком маленький. Другое дело зайцы. Правда, их еще надо собрать.
Фалькензее
Что ни говори, а немец — существо нам сугубо непонятное и, некоторым образом, даже противоположное. Ранним утром, в пригороде Берлина Фалькензее, вышел я в уютный дворик маленькой уютной гостиницы и подумал: наш человек, падая утром с крыльца во двор, что успевает взять себе на заметку? Забор надо бы подпереть, потому как столбы подгнили и все перекосоебилось до последней невозможности. Там вон, в правом углу, куча навалена. Хрен ее знает, что в ней и кто ее наложил. Не шевелится — уже хорошо. Но убрать ее надо бы. Вот еще доску через лужу… Короче говоря, дел по горло. Надо вставать и срочно идти опохмеляться.
Ну а немец о чем думает поутру у себя во дворе? А что остается ему думать и делать, глядя на идеально ровный забор, на выметенный до стерильности двор, на посыпанные чистым белым песком дорожки, на чистый хлев, в котором хрюкает розовая, умытая душистым мылом и накрахмаленная свинья… Ничегошеньки ему не остается. Всё, всё уже сделано! Зачем же, спрашивается, тогда жить? И остается немцу только крикнуть в еотчаянии своей розовой, дородной, умытой душистым мылом и накрахмаленной супруге: «Гретхен, душа моя, скорей неси мне удавиться!»
Так ведь не кричит. Даже и не собирается. Живет себе и живет припеваючи. Почему, спрашивается? А кто ж его разберет. Нам его не понять.В марте тени на снегу становятся такими резкими, что ими можно обрезаться, и такими черными, что ими можно писать, как февральскими чернилами. Только не распускать нюни при этом. Глубоко-глубоко под слежавшимся снегом еще досматривают мыши-полевки последние сны, посасывая свои хвостики. На самом деле их, как и всех впадающих в зимнюю спячку, поначалу приписали к отряду лапкососущих, но мышиные лапки так малы, что полностью рассасываются еще до Нового Года. Те, которые передние. До задних мышь ртом не достает. Весной, как снег сойдет, по раскисшей земле и на четырех лапках еле-еле можно пробраться, а на задних мыши ходить не приучены, если, конечно, специально их не дрессировать. Вот полевки и приноровились сосать хвостики. Конечно, к весне эти самые хвостики становятся раза в два меньше в толщину и в длину, с них слезает вся шерстка, но к апрелю-маю уже все отрастает. Как только мышь почувствует, что ртом до укоротившегося хвоста не достает, открывает глаза-бусинки, потягивается, аккуратно обгрызает и причесывает отросшие за зиму усы и выходит на свет Божий. У женщин механизм другой [2] . Те, которые в городе, в марте весну еще не чувствуют. Ну, если только по падению цен на шубы и зимние сапоги. Даже и восьмое марта празднуют не как весну, а как месть за двадцать третье февраля. В деревне и этого нет. Только вдруг проснется их сестра среди ночи от какой-то неясной тоски, вздохнет так, что занавеска на окне качнется, почешет ненаманикюренным пальцем под левой грудью, накроет правой зачмокавшего спросонок своего Серегу или Толика, скажет ему спи дурак, снова вздохнет и будет лежать без сна еще час, а то и два, считая и пересчитывая курей, коров, мужа, гусей и снова мужа, чтобы уснуть, а днем, как солнце пригреет, будет жадно глядеть на дорогу. Ну, а наш брат просто устроен. Он весну на слух улавливает. Выйдет покурить на крыльцо, подставит волосатое ухо свое теплому ветерку и как услышит, что тот ему прошептал — займи, но выпей — значит всё. Весна на дворе. Есть такие, у которых она со двора круглый год не уходит. Да и как ее прогонишь, когда она ласково шепчет и шепчет. Зараза.