Тяжелая душа: Литературный дневник. Воспоминания Статьи. Стихотворения
Шрифт:
Конечно, сказать, что каждая его строка внушена ею, — нельзя. Она дает главное — идею, а там уже его дело, он свободен оформить, развить ее по-своему. Роль его не менее значительна, не менее ответственна, чем ее. Только это — не та, какую ему обычно приписывают. А если трудно установить с точностью момент зачатия физического, то момент духовного оплодотворения — неуловим совершенно.
«Что касается меня, то я в это лето (1905 г.) вдруг погрузилась в одну мысль, которая сделалась чем-то у меня вроде idee fixe* [*Навязчивая идея (лат.).], и моя idee fixe была — «тройственное устройство мира». Это и есть та идея, которая в ней зрела, когда Мережковский еще увлекался «двойственностью».
Он
«Он дал ей (этой идее) всю полноту, преобразил ее в самой глубине сердца и ума, сделав из нее религиозную идею всей своей жизни и веры — Идею Троицы, Пришествия Духа и Третьего Царства или Завета (курсив ее). Все его работы последних десятилетий имеют эту — и только эту — главную подоснову, главную ведущую идею».
Яснее сказать нельзя. Конечно, ни один из шестидесяти двух томов сочинений Мережковского сочинением Гиппиус не становится. Но по существу это не меняет ничего. А «кухня» никого не касается. Это дело — личное, интимное. И слава Богу, что у писателя Мережковского такая умная жена.
Есть еще одно доказательство влияния Гиппиус на творчество Мережковского — некий, Мережковскому совершенно несвойственный запах —
Как будто тухлое разбилося яйцо, Иль карантинный страж курил жаровней серной, —каким иногда веет от его вполне благочестивых произведений.
Когда в 1903 г. Победоносцев запретил Петербургские религиозно-философские собрания, то, может быть, одной из причин был этот неуловимый запах, который он почувствовал в царившей на собраниях атмосфере свободы.
Для первого заседания этих собраний, 29 ноября 1901 г., происходивших в зале Географического общества на Фонтанке, Гиппиус заказывает себе черное, на вид скромное платье. Но оно сшито так, что при малейшем движении складки расходятся и просвечивает бледно-розовая подкладка. Впечатление, что она — голая. Об этом платье она потом часто и с видимым удовольствием вспоминает, даже в годы, когда, казалось бы, пора о таких вещах забыть. Из-за этого ли платья или из-за каких-нибудь других ее выдумок недовольные иерархи, члены Собраний, прозвали ее «Белая дьяволица». Но это, скорее, — дурной вкус и легкомыслие. Ее кумовство с чертом выражалось иначе.
Верит ли она в Бога? Вопрос как будто неуместный. Но при ближайшем знакомстве с ее «трудами и днями» он возникает сам собой. Так сразу на него, однако, не ответишь. Одно можно сказать: в черта она верит. Это — твердо. Вот как верил Гоголь, Достоевский и как не верил Толстой. Черт для нее — существо реальное, одно из ее главных, если не главное, действующих лиц. Впрочем, в ее произведениях он большей частью в тени, за кулисами и показывается лишь изредка, кроме тех случаев, конечно, когда рассказ или стихотворение ему посвящены* [* Как, например, в рассказе «Иван Иванович и черт».]. Но нельзя себе представить такого ее серьезного метафизического письма или разговора, где тема о черте не занимала бы первого места.
Она сама рассказывала, как в молодости сделала себе однажды ожерелье из обручальных колец ее женатых поклонников. Отзвук этого — в ее стихотворении «Мудрость», где она, под видом чертовки, крадет «у двух любовников любовь».
Сидят, целуясь… А я, украдкой, Как подкачусь, да сразу — хвать! Небось друг друга теперь не сладко Им обнимать да целовать! [489]Вот чему ее
489
Сидят, целуясь… А я, украдкой… — Из стих. «Мудрость» (1908).
В этом она, впрочем, скоро и сама убедится. «Нет, Дима, так тебя любить, как я люблю Дмитрия, я не могу» (письмо Д. Философову, 1905 г.). «Ведь мы — одно существо», — говорит она о себе и Мережковском уже после его смерти. Это и непонятно, и неприятно, но за этим определенная реальность. И если представить себе Мережковского как некое высокое дерево с уходящими за облака ветвями, то корни этого дерева — она. И чем глубже в землю врастают корни, тем выше в небо простираются ветви. И вот некоторые из них уже как бы касаются рая. Но что она в аду — не подозревает никто.
Лето 1905 г. Мережковские проводят на даче в имении «Кобрино» по Варшавской железной дороге. Оттуда в июле она пишет Д. Философову на 32 страницах письмо — он живет с ними, но уехал на месяц к себе в имение повидаться с матерью [490] . Это письмо делает честь не только ее уму, но и мужеству, с каким она обнажает свою душу.
«Знаешь ли ты, или сможешь ли себе ясно представить, — спрашивает она Философова, — что такое холодный человек (курсив Гиппиус), холодный дух, холодная душа, холодное тело — все холодное, все существо сразу? Это не смерть, потому что рядом, в человеке же, живет ощущение этого холода, его «ожог» — иначе сказать не могу. Смерть лучше, когда она — небытие просто, и холод ее только отсутствие всякой теплоты; а этот холод — холод сгущенного воздуха, и бытие — как бытие в Дантовом аду, знаешь, в том ледяном озере…»
490
Мать Философова — Анна Павловна Философова (урожд. Дягилева; 1837–1912), деятельница женского движения в России, одна из учредительниц первых женских трудовых артелей, в том числе артели переводчиц, а также петербургских Высших женских (Бестужевских) курсов (1878), инициатор создания Русского взаимно-благотворительного общества (1899).
Вот когда она узнала наконец, что такое «снеговой огонь», о котором ее душа мечтала «с вещей безудержностью».
Душа мечтает с вещей безудержностью О снеговом огне. [491]И вот отчего веет иногда от Мережковских таким холодом — холодом междупланетных пространств, от которого льнущие к ним души замерзают, как в зимнюю стужу воробьи на телеграфных проводах. Но того, каким страданием был этот холод для них самих, не представляет себе никто.
491
Душа мечтает с вещей безудержностью… — Из стих. «Водоскат» (1905), позднее посвященного Блоку.
«Если и не поймешь — поверь мне, Дима, — продолжает она, — очень это большое страдание… Я холодная — или мы холодные, — мы чисто-холодные, уже без всякого призрака, подобия вечно-ощутительной и ощущаемой движущейся вперед любви к человеку, к людям, к миру. Мы без жалости, без мягкости, без нежности. Оттого и страдание такое… Помнишь те «вечные муки» ада старца Зосимы, его слова о душе, уже сознающей, что избавление — любовь, понимающей любовь, видящей ее — и не имеющей. Вот этот ад у меня теперь на земле».