Тяжелые люди, или J’adore ce qui me br^ule
Шрифт:
— Турандот… Когда-то, много веков назад, рыцарь склонял колени перед своими избранницами и воспевал их, так что его можно было принять за умоляющего; его ревность, его алчущее стремление рождали высокие понятия женской чести, служившей ему — ведь мир все-таки принадлежал мужчинам! Однажды женщина сказала: что с того, что ты стоишь предо мной на коленях, что ты преподносишь мне цветы и украшения — ведь все это только для того, чтобы украсить самого себя, свое владение, свое наслаждение. Какое тебе дело до того, что я человек? Женщина, у которой есть профессия, не желает, чтобы ее продавали мужчине, она желает быть с ним на равных, человеком среди людей. Ну и что из этого вышло? Освобождение женщины было мужской идеей. В конце концов, оно оказывается самым большим насилием над женщиной, единственным, которое ее действительно уязвило, потому что ее наградили целями, которые не были ее целями, которые не могут быть ее целями: ее насильно освободили от силы, к которой она испытывала природное стремление, — и браки во множестве стали распадаться… Что ей с того, что ее слушают и принимают всерьез? В конце концов, очень тоскливо быть всего лишь человеком. Я отдаюсь слишком дешево! — вдруг спохватывается она. Страх перед завоеванной свободой, страх, что в ней перестанут видеть женщину, раз ее провозгласили человеком, страх от того, что мужчина больше не повелевает, а спрашивает, больше не принуждает, а советует и признает ее загадку, так что она
Райнхарт, держа палитру и кисть, стоял у большого окна, молчал и смотрел на улицу, кусая губы, пока не очнулся наконец от своих мыслей.
— Вот оно как, — повернулся он к Амману. — Нам надо вновь стать мужчинами!
У Ивонны, ожидавшей ребенка, не было времени предаваться делам прошлого, она пошла тем же путем, выбор которого не желала простить своей матери: вышла замуж за мужчину, который наверняка мог взять на себя все ее заботы и еще гордиться тем, что может предоставить ей все, о чем только можно желать в здравом уме. Это был Хозяин, человек с восемью сотнями рабочих, в коричневом, как глина, тяжелом, широком пальто.
III. J’adore ce qui me br^ule [1] , или Открытие
J’adore ce qui me br^ule!
Этот девиз — до того языческий, что хочется предположить, будто он пришел из глубины тысячелетий, — красовался на бронзовой медали, обнаруженной Полковником однажды во время поездки по Провансу, приобретенной им в порыве коллекционерской страсти и привезенной домой, где она присоединилась ко множеству других вещей. Не Бог весть какое произведение искусства, зато вещица старинная и редкая. На ней был изображен негритенок, стоящий на коленях перед пламенем костра и держащий над ним руки — так близко, как только позволял жар огня. Вся его поза казалась столь же забавной, сколь и таинственной, было неясно, то ли жизнерадостный язычник действительно поклоняется огню, то ли он всего лишь греет руки, но, в конце концов, какая разница? Над изображением, словно переливающаяся радуга, полукругом шла надпись кривоватыми буквами:
1
Люблю то, что меня обжигает (фр.).
Полковника, в отличие от некоторых его гостей, эти слова трогали мало или вообще не трогали. Он ценил надежность, порядочность, однозначность, а опасность существовала вовсе не для того, чтобы ею опьяняться, — опасность была для него злом, упиваться ею непозволительно, ее следовало преодолевать, смело, хотя и осмотрительно, отражать, мужественно искоренять из нашего мира. Из нашего мира — это значило: из государства, из семьи, из своей личной жизни. Будучи человеком, чья беспорочная честь отнюдь не являлась всего лишь фасадом, он чувствовал себя вправе требовать того же и от других, по крайней мере от своих детей. Честь была для него делом безусловным, находящимся вне наших желаний, правда, признать ее он был готов лишь в буржуазной форме своего собственного сословия. Ради чести он отказывался от вещей, которыми мало кто мог бы пренебречь, и отнюдь не был настроен мириться с тем, чтобы в зените его жизни его собственная дочь — пусть она и не продолжательница рода — устраивала ему всякие фокусы. Профессиональный военный и в делах чести ощущал свои обязанности перед государством, которому служил (а оно, в свою очередь, служило ему), любое пятно на домашней скатерти, которое другие, возможно, могли себе позволить, в его случае становилось одновременно пятном на государственном флаге. От всего этого жизнь, в том числе и жизнь повседневная, оказывалась нелегкой. Неутомимый и бескорыстный радетель родного города, Полковник, пожалуй, стал единственным человеком, кому хватило мужества и энергии открыто выступить против принятого решения об уродующей перестройке старинного здания цехового собрания; он даже собрал сумму, необходимую для того, чтобы восстановить этот дом, веками славившийся своей архитектурой, в первоначальном виде. Его заслуги были даже отмечены городскими чиновниками, которые намеревались разместить в этом памятнике старины ведомство по делам безработных, хотя, вручая Полковнику грамоту, они не подозревали, какая за этим стояла работа, сколько разговоров за чашечкой кофе, сколько выкуренных с кем-то сигар или выпитых с кем-то бутылок, сколько как бы невзначай затеянных разговоров в обществе нужных людей. Полковнику с самого начала было ясно, что и речи быть не может о каких-то лаврах, о которых обычно тут же начинают мечтать супруги, ведь и это была его служба — служение духу отечества, духу родного города, духу вообще, и чем старше становился Полковник, тем больше видел он этот дух в прошлом, в истории собственной семьи, в гербах, в исторических зданиях, в антикварных собраниях, каким обладал и он сам, правда, совсем скромным, — короче, он был человеком, представляющим верхушку буржуазного общества, то есть мира, обладающего немалыми достоинствами и заслуживающего такое же серьезное к себе отношение, как и любой другой человеческий мир.
Случилось это летним воскресеньем, когда после обычного похода в церковь и обеда они в уютной обстановке попивали кофе, беседуя о происходивших в дальних странах войнах; отец обрезал кончик сигары, в сущности довольный, что еще одно воскресенье проходит без визитов, что позволяло заняться домашними делами. Здесь же сидел и Кинг с высунутым от жары языком, нетерпеливо ожидая, когда сможет уйти с хозяином. Они расположились под большим ореховым деревом, пробивавшееся сквозь листву солнце рассыпало веснушки по скатерти, а иногда и по дорожкам, посыпанным гравием. Без гостей и без старшего брата, учившегося за границей, семья оказывалась очень маленькой. Гортензия чувствовала себя в то воскресенье как в тюрьме, как бы ни был красив день с тихой вереницей облаков на небе, с освещенным переменчивым солнцем садом, наполненным всевозможными летними ароматами; она чувствовала себя как в те дни детства, когда ей не разрешали играть с другими детьми, и все происходившее без подруг, вкусная
Отец похлопывал собаку. Потом он спросил:
— А как его, собственно, зовут?
Гортензия ответила.
Имя его оказалось, вопреки ее ожиданию, совсем не таким уж неизвестным — именитость учителя вызвала у нее прилив гордости, — однако реакция на это имя была совсем не той, на какую она рассчитывала.
Отец сидел так, словно получил известие о каком-то несчастье, погрузившись в глухое молчание, непонятное Гортензии. Дома вечно относились ко всему так серьезно, считая все важным. Наконец кофе был готов: вода закипела, мать погасила огонек под стеклянной колбой, все смотрели, как темная жидкость наполняет сосуд. Никто не прерывал молчания. Мать разлила кофе по чашкам, взяла серебряную сахарницу и спросила отца, положить ли ему сахар.
— Я бы не хотел, — произнес отец, — чтобы ты продолжала ходить к этому господину Райнхарту.
— Почему? Почему нет?
Они пили кофе, то есть держались за изящные чашечки, только отец не притрагивался к своей. Он ответил:
— Я сказал тебе, Гортензия. Поверь, что у твоего отца есть на то причины. Надеюсь, что ты меня поняла.
О причинах, сделавших его таким неумолимым, Полковник ничего не сказал и позднее, когда встревоженная дочь пожелала переговорить с ним наедине. Он был несколько смущен, не рассержен, а скорее опечален тем, что теперь вот и Гортензия начинает доставлять ему неприятности, а так он оставался таким же молчаливым, как и за кофе; существовали вещи, о которых Гортензия даже не подозревала, не говоря уж о том, чтобы она могла их оценивать. Гортензия, разумеется, думала только об одном — о том, что художник жил с женщиной вне брака, без благословения. На самом же деле это было бы, узнай об этом отец, самым незначительным из всех обстоятельств, почти ничтожным в сравнении с тем, что обеспокоило Полковника, как только он услышал имя художника. Ни о каком продолжении занятий, подтвердил он, не может быть и речи.
Когда Гортензия в следующий раз появилась в мастерской Райнхарта, теперь уже тайком, художник показал ей разные наброски, сделанные в путешествии, изображения моря, скал и птиц, раковин и бухт…
В другой раз он рассказывал о том, как ходил под парусом.
Гортензия поймала его на слове. Дома, на озере, признался он, ему еще не приходилось этим заниматься. Когда они и в самом деле прыгнули в качающуюся яхту и художник уже скинул куртку, берясь за руль, человек, дававший яхты напрокат, еще раз спросил его, действительно ли он умеет управляться с парусами. Нетерпеливо развевались флажки. Совершенно не было времени рассказывать еще и этому незнакомому сопляку про его приключения в Далмации, про плоскодонную барку, красные рифы, бушующий прибой, маленький островок с маяком и все то, о чем художник так подробно рассказал девушке. «Оп-ля!» — воскликнул Райнхарт, когда они налетели на первый же буй, так что яхта затрещала, а этот тип с сопливым носом, стоявший на мостках и следивший за этими заносчивыми людьми, состроил такую рожу, будто они разнесли вдребезги весь его сарай, все его хозяйство.
«Ничего, разберемся!» — утешил он девушку. Тогда, на море, все было проще, без церемоний. Да и лодка была совсем другой, Боже мой, старая такая рыбацкая плоскодонка, добротная посудина, после удара о кровянисто-красные скалы от нее летели щепки, но это никого не волновало, потому что дерева на нее не пожалели. Никто не строил рожи, и объясняться ни с кем не требовалось, потому что он был один-одинешенек. Далеко на горизонте дымил черный грузовой корабль, шедший из России, а больше никого, разве еще такая же барка, направлявшаяся в порт под полными ветра, пестрыми и драными парусами, маленькая плавучая гора золотых дынь. Это был настоящий простор. Единственное, о чем следовало заботиться, — это постараться не захлебнуться в окружающей его великолепной синеве и вернуться на сушу. Да, собственно, и этого никто от тебя не требовал, ты был совершенно свободен. Казалось, что волны забавляются с тобой: они тянули тебя прочь от берега, а потом швыряли обратно, и так повторялось снова и снова. Едва удавалось выбраться из грозных рифов, один свободный вдох перед тем, как рвануть руль, — и барка снова оказывалась зажатой среди рифов, обдаваемая кипящей пеной! Однажды прошло три часа, прежде чем Райнхарту удалось одолеть совершенно смехотворную скалу, и он был мокрый, как кошка-утопленница, но гордый, когда вновь увидел порт. Не благодарный, а гордый, довольный, счастливый, обессилевший. У маленького причала бил прибой, и пенистая вода взлетала фонтаном вверх там, где находила щель между камнями. Опасаться, что брызги еще раз накроют тебя с головой, было бессмысленно, он только отер рваным рукавом лицо, рот был полон вкуса соли, и нуждался он тогда только в добром наборе подходящих проклятий. Как только барка входила в гавань, надо было быстро рвануть канат, и парус тут же падал вниз, хлопая на ветру, голая мачта моталась из стороны в сторону, а лодка с глухим стуком билась, словно разъяренный бык, о камни причала, пока к ней не подбегали наконец с ржавой цепью…
И никто тогда не строил рожи.
На родине, как оказалось, все было добропорядочно, благопристойно, солидно. Здесь тебе не спустят ни одной глупости. При смене курса, объяснила ему Гортензия, нужно отпускать стаксель.
Что отпускать? Ах это…
Райнхарт согласился: так дело и правда идет лучше. Там у него никогда не было спереди такой маленькой кокетливой штуковинки, фартучка, который надувался, словно наволочка на бельевой веревке. Про наветренную и подветренную сторону он в общем-то знал, только вот где какая? О галсах он слышал впервые. Неожиданно все флажки снова безжизненно повисли, вечерняя вода переливалась, словно гладкий шелк, — штиль; это был восхитительный вечер со сверкающими и пылающими окнами на высоких берегах, заполненных городом. Только маленькие пароходики, деловито сновавшие туда-сюда, раздражали художника, они гудели так возмущенно и с таким упреком, словно все были обязаны знать их курс и не попадаться им на пути. Они проходили почти вплотную к яхте. Школьники на одном из них радостно кричали и махали руками, а волны качали яхту так сильно, что им обоим пришлось держаться, а художнику еще и досталось реей по голове! Он долго смотрел вслед пароходику, обозвал его помесью корабля и садовой беседки и задумчиво посмотрел на его трубу, требовавшую к себе такого же уважения, как маленький хозяйчик в белом стоячем воротничке. Подумать только, что они никогда не увидят настоящего моря, бедняги, ведь они расшибли бы свою горделивую трубу о первый же мост, да и вряд ли им приходило в голову, что они — не единственные корабли на этом свете.