Тяжелые люди, или J’adore ce qui me br^ule
Шрифт:
Гортензия засмеялась.
«Нет, я серьезно», — заметил художник.
А потом снова поднялся ветер, темная рябь пронеслась по поверхности воды, под носом яхты проснулся легкий, гулкий, задорный плеск волн. Им тут же пришлось устроиться на борту, упершись ногами в противоположный. Яхта великолепно неслась, с шипением рассекая воду, а парус снова наполнился ветром и надулся, спокойный в ощущении своей силы. Когда Гортензия взяла линь, он врезался ей в руку. Это было великолепно — зеленое журчание, наполненное жаром золотистого солнца, радость жизни, когда не надо думать, а размышления откладываются до очередного штиля. Гортензия, как выяснилось, владела искусством парусного спорта по всем правилам. Они меняли курс и галс так благопристойно, с таким вкусом, проходя мимо голов пловцов, махавших им, а один колотил ногами так, словно был на водном велосипеде, и вода пенилась и бурлила. Вообще-то художник должен был устыдиться происшедшего, но он отложил это на потом, как он выразился, вместе с другими вещами, а пока ветер надувает паруса, следовало наслаждаться каждым часом!
Когда дома ее спросили о причине опоздания, Гортензия, слишком переполненная счастьем, чтобы ощущать нужду в отговорках, не стала скрывать, что она все еще встречается с художником, да еще и рассказала, светясь от радости, как они ходили под парусом.
— Я ведь еще несколько недель назад сказал тебе, — проговорил в ответ отец, — что считаю общение с ним нежелательным.
— Но я хочу знать почему.
Привыкший к тому, что его приказания исполняются, Полковник оказался в сложном положении. Он и так с самого начала испытывал некоторое затруднение в обсуждении причин своего запрета, теперь же, когда дочь принуждала его, это стало решительно невозможным. Как ваза, случайно задетая локтем, со звоном рассыпается осколками по всему дому, так мгновенно вспыхнула ссора. Гортензия требовала, чтобы ее убедили, — тогда она сможет повиноваться. Вдруг — Гортензия ничего не могла с собой поделать — она рассмеялась отцу в лицо. «Да тебя всего трясет!» — воскликнула дочь. Она ушла в свою комнату и зарыдала. Потом к ней поднялась мать, и ее стараниями все стало еще смехотворнее. Гортензия пообещала, что никогда больше не увидится с художником. Только чтобы ее оставили в покое! На следующее утро все были, разумеется, безумно, отвратительно милы, и Гортензия заявила напрямик: я передумала. Что? Как так? «Буду ходить к художнику, когда мне захочется!» — отвечала дочь. Родители не проронили ни слова, только смотрели на нее, и Гортензия думала: теперь они смотрят на меня, словно два животных, которых ведут к мяснику: деточка, за что ты убиваешь нас? Все было смехотворно, и Гортензия, разумеется, перестала к нему ходить. Да и как бы она смогла! Она не переносила смех Райнхарта, — быть может, смеялся он просто так, Бог знает отчего, но Гортензия всегда думала при этом: если бы он видел, как трясся мой отец! И говорила ему что-нибудь жутко надменное — от того лишь, что ей было стыдно. Но чего же они, собственно, от нее хотели? (Все это происходило еще в то время, когда Райнхарт совершенно счастливо жил с Ивонной, слишком поглощенный своими обстоятельствами, чтобы всерьез замечать Гортензию. Она была ученицей, соломинкой, позволявшей ему держаться на плаву в денежных делах. А на ее отца, Полковника, ему было совершенно наплевать.)
Однажды он поцеловал ее — должно быть, из чистого легкомыслия и озорства; они шли по опушке леса, Гортензия впереди, ее ноги, ее веснушчатое образцовое здоровье — и, с другой стороны, мысли об Ивонне: грациозная хрупкость, напряженность, постоянное присутствие угрозы, призрачность этой другой женственности… Это была манящая прелесть контраста, он и не подозревал об унижении, которое в этот момент от него исходило, а Гортензия, это унижение, собственно, и принимавшая, не желала ничего об этом знать. Правда, она сжала губы, когда художник ее поцеловал. Она была уверена, что он больше не придет, при мысли о следующем уроке ее охватывал ужас. Райнхарта в мастерской еще не было, но он оставил записку с объяснением, где находится ключ. Гортензия была полна решимости собрать свои вещи, закрыть дверь, снова спрятать ржавый ключ под балкой и никогда не возвращаться, оставив только короткое письмо с благодарностью за все. Глубокоуважаемый господин Райнхарт! — и так далее. Она все еще стояла, осматривая мастерскую прощальным взглядом, когда явился художник, очистил мокрые ботинки, постучав ими о дверной косяк, а потом, поздоровавшись с ней как обычно, снял пальто и без лишних слов принялся за работу. Он не целовал ее. Чтобы и она могла раздеться, он тут же затопил, принялся шуровать кочергой так, что закачалась вся печная труба, выругался и тут же предложил ей помочь ему, примерно так, как ребенку предлагают помочь готовить пирог, поручая ему выбросить яичную скорлупу или позволяя помешивать тесто, когда испортить уже ничего невозможно. Он хлопал по карманам в поисках спичек. Вскоре послышалось потрескивание огня, распространявшего хотя бы воспоминание о тепле. Он положил на печку два яблока.
И так все продолжалось.
Гортензия шла к этому человеку, словно против течения. Чего он, собственно, хотел от нее? Ничего… Он давал ей задания, его жизнь шла при этом как бы между прочим, даже когда он стоял рядом и оценивал ее рисунки, у Гортензии возникало смутное чувство, словно любимый человек путешествует где-то далеко, а ты сидишь в одиночестве в его пустом жилище. Где он блуждает в этом мире, выяснить невозможно, должно быть, в каком-то из дальних царств. Гортензия сомневалась, в своем ли он уме, ведь ей все время казалось, что у художника в такое утро могло найтись куда как более привлекательное занятие, чем сидеть рядом с ней. А в то, что делает он это исключительно ради тех нескольких франков, которые зарабатывал за это утро, она тоже никак не могла поверить.
Однажды вечером, это было еще летом, когда Гортензия забыла ключи, художник повстречался ей на улице. Она возвращалась с концерта. «Пойдемте!» — сказал он. «Куда?» — «В завтра, — ответил он. — Я вас провожу». Над деревьями светилась луна, ее душа ликовала. О, подумала она, если б он только заставил меня! Однако, увидев ее долгое колебание, он остановился.
Все было не так важно…
Даже ее ревность оставалась ему неведома. Ведь, оставаясь в его мастерской одна, Гортензия могла спокойно повернуть все картины, неделями стоявшие прислоненными к стене. Она не делала этого, из порядочности, а он тоже не делал этого, если его только об этом не просили. Так картины и оставались повернутыми к стене, доставляя тайные мучения девушке, не знавшей, чего она, собственно, хочет. Как-то одна картина упала, это была обнаженная фигура, скорее набросок, женщина, сидевшая в знакомом ей кресле, сцепив руки на затылке, под шапкой распущенных волос. Может быть, это была та, Другая? В конце концов, это Гортензии действительно не касалось. Была еще и гораздо более далекая ревность, непонятная. Просто-напросто существовал еще один мир, и он делал ее собственный мир — до того бывший для нее единственным — ничтожным и жалким, а в этом другом мире любая вещь казалась возможной, словно во сне, там могло свершаться такое, о чем обычные люди не смели даже подумать, и Гортензия не сомневалась: что бы ни делал художник — правильно, столь же правильно, сколь и невероятно.
— Вчера я чуть не спалил свою хибару! — сказал он как-то. — Эта проклятая привычка повсюду оставлять сигареты. Раз — и вся эта прелесть вспыхнет.
Гортензия задрожала от восторга.
— Вам было бы очень жалко? — спросила она осторожно, но в глубине души невероятно взволнованная. — Когда-нибудь вам надо все сжечь! Я читала об одном великом писателе, который взял да и просто все сжег. Клейст, кажется. Вы не думаете, что вам надо бы вот так все сжечь?
Райнхарт только повел бровями, молча выдавливая краски на палитру. Может, он обиделся, что она сравнила его с Клейстом? В какой-то момент он отложил шпатель, даже не взглянув на Гортензию, вытер руки о фартук. Что касается картин, заявил он немного напыщенно, ему их не жалко, потому что главное — не нарисованное, а само рисование, которое не горит. Гортензия спросила:
— А чего было бы жаль?
— Видите ли, — проговорил он наконец, — вы маленький чертенок, Гортензия. Чертенок с фамильной брошью на воротничке. Я и не знал, что такие бывают. Вы очень много требуете от других, почти все… А если другой примет ваш вызов? — спросил он. — Если он в один прекрасный день придет и все сожжет вам в угоду? Я так и вижу, как вы будете стоять, барышня, напуганная до смерти.
Это было настоящим издевательством.
Он часто говорил такие вещи. Можно было подумать, что это отрезвит девушку и она перестанет ходить к художнику. Напротив!
J’adore ce qui me br^ule.
Гортензия даже рассказала ему о своей смехотворной ссоре с родителями — и ждала, что он на это скажет. Ждала она, правда, напрасно. Она надеялась на едкий сарказм, настолько оскорбительный, что ей самой пришлось бы взять отца под защиту. Райнхарт не доставил ей даже этого удовольствия, сарказмы ему были ни к чему. В отличие от Гортензии, он был с этим миром не в родстве, не состоял с ним ни в каких отношениях, не испытывал к нему привязанности. Она напрасно ждала, что он будет высмеивать ее отца, когда сообщала о его мнимом малодушии, даже позорила его, сама стыдясь того, что делает, переполняемая злобой от молчания Райнхарта. К чему это?
Ведь Райнхарту ничего от него не нужно.
Он смешивал краски и насвистывал.
Однажды художник уехал в Тессин, и Гортензия вдруг вновь оказалась одной. Одинокой, как никогда прежде. Еще и теперь она слово в слово помнила все, что было связано с ним. Мы можем забыть о каком-нибудь человеке все, кроме того, что он говорил о нас самих.
Гортензия тогда как раз лежала в больнице.
В гипсе, в облаках белых подушек она пыталась сообразить, как она там оказалась. Он опять заговорил тогда о Сорбонне. Отец. Без конца эта Сорбонна! Уже было написано хорошим друзьям, которые могли бы приютить Гортензию. Сорбонна стала целью, планом, новой надеждой, что им удастся отвадить Гортензию от художника. Они были в здании гильдии суконщиков, в том старом цеховом сооружении, на котором сосредоточились заботы Полковника, пришедшего посмотреть, как продвигаются работы. Там царил кошмарный хаос трухлявых балок, подлежавших замене, лежавшего горами мусора, серой отбитой штукатурки, от перекрытий остался один скелет, так что весь дом можно было просматривать до самого подвала. Какой-то рабочий в надетой набекрень бумажной шапке еще раз предостерег Гортензию, чтобы она была осторожной! Неожиданно из-под крыши что-то посыпалось, от пыли ничего не было видно, рабочие принялись ругаться. Гортензии показалось, что весь дом поехал куда-то у нее из-под ног. Отец стоял на лесах и что-то кричал дочери, когда на нее обрушилась лавина штукатурки, все накрывающая, удушающая масса забвения. Не отец, а кто-то неизвестный поднял ее из развалин, легко, как ни в чем не бывало, она кричала от боли, по крайней мере, так ей казалось, незнакомец принял ее, совершенно обнаженную, на свои руки. Ну-ка посмотрим, произнес незнакомец в белом халате, как нам перебраться через реку. На той стороне из тумана поднимался город, все мосты, похоже, были разрушены. Есть одно место, где можно перебраться, брод, сказал незнакомец, я там уже проходил. Он то и дело целовал ее покрытые пылью волосы, и боль утихала… Позднее, когда Гортензия пришла в себя, первым, кого она увидела у своей постели, был отец. Он тоже не был в состоянии точно описать случившееся. О Сорбонне больше не упоминали. Как виновный, он приходил очень часто.