Тысяча душ
Шрифт:
– Романтизмом науки!
– заметил с усмешкой Калинович.
– Да, именно, романтизмом, - говорил Белавин, вставая.
– Прощайте, однако, мне пора.
– Куда же вы?
– В оперу итальянскую таскаюсь. До свиданья.
– Из наших, однако, положений, - говорил Калинович, провожая гостя, можно вывести довольно странное заключение, что господин, о котором мы с вами давеча говорили, должен быть величайший романтик.
– Это как?
– спросил тот.
– По решительному отсутствию анализа, которого, я думаю, в нем ни на грош нет.
Белавин покатился со смеху.
– Напротив!
– возразил он.
– У них, если хотите, есть анализ, и даже эта бесплодная логическая способность делать посылки и заключения развита более, чем у кого-либо; но дело в том, что единица уж очень крупна: всякое
– заключил Белавин.
После беседы этой Калинович остался окончательно в каком-то лирическом настроении духа. Первым его делом было сейчас же приняться за письмо к Настеньке.
"Мой единственный и бесценный друг! (писал он) Первое мое слово будет: прост" меня, что так долго не уведомлял о себе; причина тому была уважительная: я не хотел вовсе к тебе писать, потому что, уезжая, решился покинуть тебя, оставить, бросить, презреть - все, что хочешь, и в оправдание свое хочу сказать только одно: делаясь лжецом и обманщиком, я поступал в этом случае не как ветреный и пустой мальчишка, а как человек, глубоко сознающий всю черноту своего поступка, который омывал его кровавыми слезами, но поступить иначе не мог. Из двух зол, мне казалось, я выбирал для тебя лучшее: ни тоска обманутой любви, ни горесть родных твоих, ни худая огласка, которая, вероятно, теперь идет про тебя, ничего не в состоянии сравниться с теми мучениями, на которые бы ты была обречена, если б я остался и сделался твоим мужем. Я истерзал бы тебя обидным раскаянием, своими бесполезными жалобами и, может быть, даже ненавистью своей. Что делать! Я не рожден для счастия семейной жизни в бедной доле. Честолюбие живет во мне, кажется, на счет всех других страстей и чувств, как будто бы древний римлянин возродился во мне. Только in forum, на площади, мечтал я постоянно жить, и только слава может наполнить мою беспокойную душу. Еще бывши ребенком, когда меня отправляли в школу и когда все, начиная с умирающей матери до последней поломойки, плакало около меня, один я не проронил слезинки - и все это казалось мне только глупо и досадно. Неудачи не задушили во мне моей страсти, но только сдавили ее и сделали упруже и стремительнее. Под ее влиянием я покинул тебя, мое единственное сокровище, хоть, видит бог, что сотни людей, из которых ты могла бы найти доброго и нежного мужа, - сотни их не в состоянии тебя любить так, как я люблю; но, обрекая себя на этот подвиг, я не вынес его: разбитый теперь в Петербурге во всех моих надеждах, полуумирающий от болезни, в нравственном состоянии, близком к отчаянию, и, наконец, без денег, я пишу к тебе эти строчки, чтоб ты подарила и возвратила мне снова любовь твою. Не надейся быть ни женой моей, ни видеть даже меня, потому что я решился доканывать себя в этом отвратительном Петербурге; но все-таки люби меня и пиши ко мне. Это единственная нравственная роскошь, которую мы можем дозволить себе. Ты поймешь, конечно, все, что я хотел тебе сказать, и снова дружески протянешь руку невольному мученику самого себя.
Твой Калинович".
Калинович написал это письмо со всей искренностью, без всякой задней мысли порисоваться, написал потому, что желала того душа его, потому что в эти минуты действительно он любил Настеньку.
VII
Отправив письмо к Настеньке, Калинович превратился в какое-то олицетворенное ожидание: худой, как привидение, с выражением тоски в лице, бродил он по петербургским улицам, забыв и свое честолюбие, и свою бедность, и страшную будущность. Одна только мысль его каждый день была, что вот зайдет почтальон и принесет ему благодатную весточку. Одним утром, не зная, что с собой делать, он лежал в своем нумере, опершись грудью на окно, и с каким-то тупым и бессмысленным любопытством глядел на улицу, на которой происходили обыкновенные сцены: дворник противоположного дома, в ситцевой рубахе и в вязаной фуфайке, лениво мел мостовую; из квартиры с красными занавесками, в нижнем этаже, выскочила, с кофейником в руках, растрепанная девка и пробежала в ближайший трактир за водой; прошли потом похороны с факельщиками, с попами впереди и с каретами назади, в которых мелькали черные чепцы и белые плерезы. Разносчик, идя по улице с лоханью на голове и поворачиваясь во все стороны,
– сам не зная к чему, стал прислушиваться: вся кровь как будто прилила к сердцу. По коридору раздались шаги; дверь растворилась; послышался знакомый голос... Калинович вскочил. Непонятное предчувствие не обмануло его: в комнату входила Настенька.
– Здравствуй!
– говорила она.
Обезумевший Калинович бросился к ней и, схватив ее за руки, начал ощупывать, как бы желая убедиться, не привидение ли это, а потом между ними прошла та немая сцена неожиданных и радостных свиданий, где избыток чувств не находит даже слов. Настенька, сама не зная, что делает, снимала с себя бурнус, шляпку и раскладывала все это по разным углам, а Калинович только глядел на нее.
– Как же это ты приехала?
– заговорил он, наконец, беря ее за руку.
– А ты, друг мой, рад мне - да? Но какой же ты худой! Что это? Зачем было так грустить?
– отвечала она, всматриваясь ему в лицо.
– Рад, - отвечал Калинович, опускаясь на диван и привлекая к себе Настеньку.
– Господи!
– произнес он и, схватив себя за голову, зарыдал.
– Что это, друг мой, как это тебе не стыдно? Перестань!
– говорила она, утирая ему глаза платком.
– Как же это ты приехала? Господи!
– повторил Калинович.
– Так и приехала. Ты написал, что болен; я сказала отцу и приехала.
– А что отец? Скажи мне...
– Он, бедный - пожалей его - болен, в параличе, - отвечала Настенька, и голос ее задрожал.
– Как же это?
– повторил Калинович, все еще не могший прийти в себя.
Сколько ни был он рад приезду Настеньки, но в глубине души его уже шевельнулся отвратительный вопрос: "Как же и на что мы будем жить?"
– Вели, однако, взять мои вещи у извозчика! Есть у тебя кто-нибудь? продолжала Настенька.
– Есть. Эй, Федор!
– крикнул Калинович.
Федор, конечно, не откликнулся на первый зов.
– Что ж ты, болван?
– повторил Калинович.
– Поди сейчас и принеси сюда вещи от извозчика.
Федор, сердито промычавши себе под нос, ушел.
– Ну что, не брани его!
– сказала Настенька.
Калинович горько улыбнулся.
– Если бы ты, душа моя, только знала, что я, бывши больным, перенес от этого животного...
– проговорил он.
– Очень знаю и знала, но теперь тебе будет хорошо: я сама тебе стану служить, - отвечала Настенька, прижимаясь к нему.
Федор принес три узла, составлявшие весь ее багаж.
– Сколько я тебе, друг мой, денег привезла!
– продолжала она, проворно вскакивая с дивана, и, достав из одного мешочка шкатулку, отперла ее и показала Калиновичу. Там было тысячи две серебром.
– Ах, ты сумасшедшая! Какие же это деньги?
– спросил он.
– Не твое дело, - отвечала Настенька.
– Однако я ужасно устала и есть хочу. Что ж ты мне чаю не велишь дать?
– прибавила она.
– Федор! Самовар! Живей!
– крикнул Калинович и опять привлек к себе Настеньку, посадил ее около себя, обнял и начал целовать.
На глазах его снова навернулись слезы.
– Ах, какой ты истеричный стал! Ведь я теперь около тебя; о чем же плакать?
– говорила Настенька.
Федор принес нечищеный самовар и две старые чашки.
– Перестань же, я чаю хочу. А ты хочешь?
– прибавила она.
– Да, налей и мне! Ты давно уж меня не поила чаем, - отвечал Калинович.
– Давно, друг мой, - сказала Настенька и, поцеловав еще раз Калиновича, села разливать чай.
– Ах, какие гадкие чашки!
– говорила она, тщательно обмывая с чашек грязь.
– И вообще, cher ami, посмотри, как у тебя в комнате грязно и нехорошо! При мне этого не будет: я все приведу в порядок.