Тюрьма
Шрифт:
Она встала и, с вальяжной медлительностью переставляя стройные ноги, подошла к мужу. Теперь невыносимо острое и как бы незнакомое или забытое желание обладать ею пронзило его. Что, если она, созерцая последние судороги и конвульсии умирающего судьи, не только испытывала животное, грубое и жестокое чувство, наведенное на нее жаждой мести, но и переживала тонкое плотское удовлетворение? Совокуплялась с будто бы подскочившей кстати и оседланной мыслью, отчего бы то же не проделать и с образом несчастного, чьи кости Тимофей перемалывал, не пряча от нее своей работы? От жены, когда она вот так близко стояла и заглядывала в глаза, веяло таинственностью, но не силы или мрачной загадки, так или иначе воплощающейся в любом убийце, а таинственностью вообще, которая как омут, как некая теплая ласковая влажность, несущая умиротворение и покой. Забвение тоже.
Архипов с трудом узнавал ее. Себя он видел затравленным существом, вынужденным прятаться во мраке, как крыса, чтобы не поплатиться за свои опрометчивые и дикие выходки. А она была как полная луна, сверкающая серебром в ночном небе, погубившая кого-то и все же вызывающая восхищение. Инга была чужая, но притягивала с неистощимой силой, и ее страшному обаянию невозможно было противиться.
Она
В постели Инга совершенно преобразилась, от равнодушия не осталось и следа, ее горячий шепот разливался по комнате. Но Архипов ни на секунду не забывал, с кем имеет дело. Жена хотела отомстить судье за его жестокость и тем поднять мужа из грязи и с внезапной резкостью облагородить, как уже случалось и прежде, хотя не при столь острых и взрывоопасных обстоятельствах. Да, бывали у них случаи несколько насильственного и в конечном счете приятного подъема к сверкающим, изумляющим белизной вершинам, но нынче, но в этот раз вышло так, что она лишь навеяла на него, прошедшего через испытания, которых она и вообразить не могла, страх и удивление. И вот, вместо того чтобы потребовать объяснений, докопаться до истины, понять, как в самом деле решилась она на преступление и что это там за чудо-юдо сновало у нее между ног, он целует ее обагренные кровью судьи руки. Нужно бы рассказать ей о своих невзгодах и, как только она ловко сыщет спасительное решение, восхититься ее мудростью и сердечностью, а он… Он лобзает, как обезумевший, дрожит над ее телом как над величайшей драгоценностью; в определенном смысле и пресмыкается. И если бы это все… Ан нет! Против его воли некая сила погружает его в напрасные, но такие напряженные и неизбывные размышления о том, что станется с этой блестящей и важной женщиной и в какой жалкий и ничтожный полутруп превратится она, когда пробьет ее час отвечать за содеянное.
Он сел на кровати и закурил.
— Не припоминаю, чтобы ты курил раньше, — сказала Инга.
— Да вот… научился.
— И понравилось?
— Да.
— А убивать?
— Не говори глупостей.
Она рассмеялась весело, лукаво и простодушно.
— Я глупостей никогда не говорю. Тем более если ты рядом. Ты веришь, что мы больше не расстанемся?
— Предположим…
— Нет, скажи точно, наверняка.
— Верю.
Но он не верил. Оставшийся в лагере Бурцев показался ему в эту минуту ближе, чем жена, нежной рукой гладившая его голый живот. Эхма, вскрикивал он внезапно на волнах неги и отупения. Бездушная система, поглотившая Бурцева и причинявшая ему физическую боль и душевные страдания, была, в сущности, понятна, и из нее можно было вырваться, что он, Архипов, и сделал. А как понять логику Инги и как вырваться из созданного ее злой волей заколдованного круга, он не знал. И Бурцев, который, отсутствуя под рукой, не совался, стало быть, чтобы его обняли, приласкали и приголубили, и которого, собственно, не за что было любить, получался теперь понятнее и нужнее жены. А ведь о жене там, в лагере, тосковал как о самой свободе.
* * *
В один из этих горячих деньков Филиппов, все продолжавший нескончаемый спор с Якушкиным, сказал, кушая у Ореста Митрофановича перед очередным посещением администрации бунтующего лагеря:
— Идеи невидимы, их не потрогать, а существуют. И куда ни кинь взгляд… но своя рубашка, известно, ближе к телу, и я тебе скажу, что точно так же касательно идей обстоит и в сфере наших интересов. Идеями, фигурально выражаясь, можно питаться, так что тюремный закон питается своей идеей, а им питаются узники. В существе своем это гуманный закон. Вскормленный правильной и целесообразной идеей обустройства нормальной, достойной жизни в неволе, он — бах!.. — директор резко взмахнул руками, изображая вулканический выплеск энергии, — существенно помогает зэкам противостоять администрации единым фронтом и придерживаться твердого, раз навсегда принятого порядка в собственной среде. Ты насильник, ты на воле обижал женщин, стариков и детей, но угодил на нары — своих не трожь без нужды, не оскорбляй, не тирань, а то не сносить головы. Ты вор, а у своих не воруй. И так далее. Тюремный закон благ для тех, кто разумен и подчиняется ему, и справедливо карает непослушных, неподдающихся. Умный против воли большинства, выразившейся в законе, не пойдет, а дурак, коль ему закон не писан, терпит по полной и расплачивается… ну, чем может, даже, к примеру сказать, и задницей.
Далее высказался директор в том смысле, что тюрьма, как всякий видит и понимает, отделена, конечно, от него в пространстве и по отношению к нему как телу есть нечто внешнее, но!.. Тюремный закон, о котором он постоянно, напряженно и страстно размышляет, о котором, можно сказать, печется, представляет собой, скорее, внутреннее содержание его мысли, а вернее, понятия, образовавшегося где-то между постигающим умом и постигаемым предметом, то есть в некоем поле, в субстанциональном смысле включающем в себя и его директорскую сущность, и общечеловеческое представление о тюрьме. И оттого он, этот закон, является законом не только в тюремной сфере, но и в сознании великого множества людей, вообще всякого, кто восприимчив к здравым формам мышления. О нем можно говорить как о Батыевом нашествии, египетских пирамидах и живописи передвижников, а тогда тема меняет обличье, не меняя сути, и наш разговор переходит на стадию обсуждения тюрьмы как явления культуры.
— Ну, если такая универсальность, — усмехнулся Якушкин, — то майор Сидоров, который об этом законе, разумеется, тоже думает и даже отчасти подчиняется ему,
— Не надо утрировать, — нахмурился Филиппов.
Действительно, утрировать не надо. Но вот что майор Сидоров помянут журналистом, и в каком контексте, с какой интонацией помянут, наводит на разные соображения, чтобы не сказать больше, то есть даже и на подозрения, причем в отношении не столько майора, сколько журналиста, помянувшего его, пожалуй, не совсем кстати. И даже не в том смысле некстати, что-де нечего вообще этому человеку заговаривать о майоре, а что высказавшись в таком тоне, он всего лишь съязвил без толку и ради собственного удовольствия, чего майор, может быть, вовсе не заслуживает. Иными словами, тут все же больше именно соображения общего характера, а не конкретные подозрения. И если продолжается линия на собирание улик, изобличающих Якушкина как автора неких сомнительных сочинений, задевающих созданную Филипповым контору, то высказывание о майоре как раз очень кстати в том смысле, что изобличает Якушкина еще и как человека поверхностного, не слишком-то обременяющего себя серьезными и глубокими размышлениями. Еще немного — и разглядим, пожалуй, что он мелок, ничтожен, в общем, что называется препустейший господин. Пусть он мастер поерничать, подпустить острое словцо, этого у него не отнимешь, в этом он, возможно, куда как блестящ и гибок, только что же это меняет? Все тем же манером закрадывается сомнение в писательском даровании этого господина, поскольку, как принято думать, не бывать на Руси большим писателем человеку никчемному, даже если он в своем творчестве сознательно не забирает высоко, не заходит дальше вышучивания тех или иных малозначительных явлений. Вместе с тем упрек, а если угодно, обвинение в узости интересов, в некой мелкотравчатости не только не снимает, но и усиливает подозрение, что все же именно он автор упомянутых Филипповым и Причудовым пасквилей. Нельзя не учесть еще одно важное обстоятельство: никто, что бы ни говорилось против его вероятного творчества, не отнимает у него право писать, стало быть, своего рода зияющей раной видится та перспектива, что он, как можно догадываться, не даст себе труда ограничиться лишь устными высказываниями по адресу майора и ему подобных.
Да, именно так, «и ему подобных», ибо как раз о том, что майор Сидоров отнюдь не принадлежит к разряду единственных и неповторимых, и пришло время потолковать. И высказаться на этот счет как следует, без скидок и умолчаний, решительно необходимо и даже полезно, особенно если принять во внимание, что наш майор — человек безвестный, душой мелкий, как тот же предполагаемый автор пасквилей Якушкин, а роль в событиях, до некоторой степени потрясших Смирновск, все-таки сыграл видную. Пока лагерь не доставлял ему больших хлопот, он наслаждался жизнью, мало вникая, как на самом деле живут люди, растянутой во времени процедурой наказания и исправления которых его поставили управлять. Ему казалось, что так, мирно, беззаботно и безбедно, будет всегда, он совершенно одомашнился и оскотинился, то есть уподобился ленивому домашнему коту, и чтобы это состояние блаженства длилось как можно дольше, нужно было как можно меньше интересоваться судьбами и даже самой сущностью подвластных ему людей. И когда осужденные грозно напомнили о себе, встряхнули майора и его сонное царство, вдруг оказалось, что у этого человека напрочь отсутствует воля. Мы видим нуль, а не начальника. Ему не хватает остроты ума и обычного солдатского мужества, он не умеет принимать своевременные смелые решения, бесхребетен и в сколько-то критической ситуации теряется, как несмышленое и робкое дитя; изнеженность, безволие, рыхлость — вот его грехи перед историей.
Так-то оно так, но вся ли это, спрашиваю я, вся ли правда? Прежде всего, надо бы разобраться, что это такое сказано о видной роли майора. В каком смысле? Ведь ясно, что поведение его в дни бунта заслуживает порицания и выдающимся никак названо быть не может. Каким же образом его роль стала вдруг видной? В чьих это глазах? В глазах его прихлебателей? Стало быть, у него имеются прихлебатели? Уж не кормятся ли возле лагеря какие-нибудь бедные родственники, приживалы, тетушки, плешивые старички вида необычайно пошлого, вообще вся его родня, наверняка многочисленная? А может быть, не врут зэки, твердящие, что майор, преступая закон, не предписывающий, разумеется, ничего подобного, заставляет их работать, спину гнуть на его семейство? И четко указано на его бесхребетность и неумение принимать решительные меры, даже, помнится, на его склонность к выпивке, а между тем его выкормыши, его клевреты готовы на весь мир кричать, что это человек беспримерной храбрости и великого ума?
* * *
Хочется выдержать паузу. Что же мешает? Допустим, я ее выдержал, отсюда нечто вроде новой главы. Напомню, мне уже пришлось, по некоторому поводу, высказаться о неизменности сущности, и это могло глянуть как бы даже солью моего мировоззрения. Но до подобных обобщений я в своем мировоззрении не поднимаюсь, а если и случается, — примерно сказать, невзначай, — еще не факт, что само мировоззрение когда-либо складывалось у меня с таким успехом, чтобы восходить и до отображения в виде четкой картины или хотя бы незамысловатой схемы. Как сказал Ульянов — Николай Ульянов — бывают времена, когда достойнее не иметь цельного мировоззрения, чем проникаться ветхозаветными верованиями. Он, кажется, имел ввиду политическое мировоззрение, но это в нашем случае можно опустить. Так вот, из указанной неизменности легко сделать вывод, что сущность как таковую вовсе лучше не затрагивать, я же, напротив, считаю, что церемониться нечего, что ее можно и нужно трогать, и это составляет основу моего метода, прекрасно обрамленного чуткой бдительностью, не позволяющей мне трогать в тех случаях, когда этого впрямь не следует делать. К тому же трогать отнюдь не означает трогать действительно, как-то там лапать, вертеть так и этак; это, скорее, означает сознательное прощупывание и выведение на чистую воду путем подробного и, что главное для меня, добросовестного, честного и вдохновенного описания. Из-за своего усердия, из-за своих стараний в этом направлении я часто даже в добротном повествовании о смирновских событиях, кому бы оно ни принадлежало, нахожу неожиданно что-то настораживающее или откровенно неприятное. И вот здесь-то и образуется пространство для более или менее обстоятельного разговора о майоре Сидорове.