У церкви стояла карета
Шрифт:
Рос я не по дням, а по часам. Мать хлыстом били. Уходили парни в солдаты, а я смотрел на молодых жен и ждал, губы кривя, когда заберут их на свои лавки бородатые стареющие свекры. Уже мальцом знал все и понимал, и любую беду в себя впитывал. А ты?
А меня родители любили, да и времена мои легче твоих. Не знал я неволи, некому и мстить было, а горе разве что по телевизору видел, если включал раньше мультиков.
Как-то случилась оказия забавная, я ее тебе первой открою. В общем, времена вскоре после того, как царя-освободителя убили уже. Я тогда как раз в Петербурге промышлял. Иногда выбирался жизнь пощупать, хоть и опасно это. Там и пожрал одного студентика, а история
Так и сидели, читая друг друга, пока у меня голова не разболелась настолько, что глаза открытыми невмоготу держать стало. Ивану не легче приходилось, его тусклые белки кровью налились так, что он пуще прежнего на упыря сделался похож. Опытнее председатель был, но иногда молодость и злость над опытом верх берут.
– Ладно, отдыхайте, – сказал я вслух.
– Какое отдыхайте? – Концарёв оторвался от своих отчетов и улыбнулся улыбкой голливудского злодея. – Преступникам отдых не положен. Володя, продолжишь?
Пустодомкин занял мое место, зазвучал его негромкий требовательный голос.
– Дайте роздыху, сукины дети, не сталинские времена! – попросил председатель.
– Ишь ты как заговорил, – прошипел Концарёв. – Нет уж, мы тебя ломать будем до самого последнего мига, до исполнения приговора.
– Зачем? – спросил я.
– Затем, – еще тише и еще страшнее пояснил Концарёв, – чтобы другим неповадно было, чтобы, вырасти у нас ребенок с даром поглощения памяти, он по твоей дорожке бы пошел, а не свернул туда, куда... этот!
– А у меня был ли выбор, господин Концарёв? – взвился Иван. – Меня-то, крепостным рожденного, кто наставлял? Кто мне второй путь показывал?
– Не прикидывайся ребенком. Времена менялись, а вот ты отчего-то нет. Кого в этом винишь, а?
– Никого не виню и вины с себя не снимаю. Отдался же в ваши руки. Убивайте! Мараться не хотите – дайте мыло да веревку, сам в петлю влезу, но не мучайте меня! Не заставляйте через все опять продираться.
– А память нам кто вернет?
– Не нужна вам память. Она и владельцам ее нужна не была.
– Врешь! – Концарёв заорал так, что у меня едва не брызнули слезы от боли в измученной голове. – С малого большое и рушится! Сначала – память одного села, другого, а дальше трещина шире станет, ветвями пойдет! Память народную в прах превратить хочешь?
– А что в ней хорошего, в вашей памяти?
– Многое, – ответил за Концарёва я. – Много в ней красоты. Хотя бы песня про то, как у церкви стояла карета.
– Ах, вот оно что! У церкви карета. Все-то вы, городские, грусть и несчастье в красивую обертку заворачиваете.Все-то вам история, фольклор и старина. А я этой стариной по горло сыт! Пропадите вы все пропадом с нею вместе! Дайте жить или казните, а ни слова я вам больше не скажу!
Концарёв кивнул. Встал с постели, стянул куртку и остался в майке-алкоголичке. Хрустнул костяшками пальцев и усмехнулся.
– Иди спать в церковь, Семенов. Иди ради бога.
Утром
Почтальон больше не приходит. Сама не знаю, почему. Может, сломалось у них что-то? В поселке все хорошо, туда почту привозят, а до нас, почему-то никто не добирается. Я уж и так спрашивала, и сяк. Странно все это. А на той неделе прихожу в администрацию, спрашиваю, мол, сначала машина с продуктами, потом почта. Есть у вас совесть? У нас в Безымянном же тоже не молодые люди живут, ходить по стольку километров тяжко! А секретарь на меня смотрит и с глупым таким видом: «У вас где?» Тогда-то я и забоялась.
Вы знаете, почему я пошел в органы. Воспитан так. В России же издавна так: полезный человек везде приживется, а очень полезный – либо на государевой службе, либо на большой дороге. Почему так случается – кто ж знает? Пришел я как-то раз на экзамен в своей шарашке, а вместо доцента Ермакова сидит за столом немолодой мужчина с папочкой. «Вы Семенов?» «Я», – отвечаю. «А я Пустодомкин Владимир Александрович, – говорит. – Больше вы здесь не учитесь». Вот так вот все просто.
Председатель не запирался, но и не отвечал. Сидел отупело, мертво, не привык, видимо, к дурному отношению. Легко ему было зубоскалить, пока Концарёв за дело не взялся. Я поглощал его память, тянул не жадно, как прошедшим вечером, а с толком, разумно, размеренно. И все же тяжело было, очень тяжело.
– Поешь. – Пустодомкин поставил передо мной тарелку с растворимой овсянкой. Каша упала в желудок комком, кислые чернички опаляли язык. Председатель смотрел на мою трапезу молча, толстые пальцы, покоившиеся на столе, била дрожь.
Я оставался с Иваном, пока не пришло время отправляться на встречу с Викой. Пустодомкин и Концарёв сменяли друг друга на дежурстве в доме. Громкий храп пожилого опреативника, отсыпавшегося перед ночным караулом, не мешал сосредоточиться на историях, переполнявших председателя. Ближе к вечеру голова разболелась вновь, а измученный Иван превратился в безвольную куклу, из которой воспоминания текли сплошным хаотическим потоком. Истории окружали меня со всех сторон, и я решил прервать сеанс, чтобы не довести себя до обморока или сумасшествия. Пообещал вернуться до ночи, неспешно прошелся туда-сюда по главной улице и, наконец, увидел ее.
Вика помнила о вчерашней встрече, что внушило мне оптимизм. Я попросил показать окрестности и, хотя Вика наотрез отказалась отходить далеко от деревни, она все же привела меня ко второму колодцу – действующему. Мы напились прозрачной ледяной воды из жестяного ведра, помочили ноги в протекавшем неподалеку ручье, послушали неугомонных насекомых. Вика сорвала с куста красную ягодку и положила на ладонь.
– Волчья! Не ешьте ее, Николай.
Я говорил обо всем и ни о чем. Рассказывал обрывки истории Безымянной, которые вытянул из председателя, спрашивал, не слышала ли Вика от бабушки чего-то подобного. Девушка качала головой.