У чужих людей
Шрифт:
Однажды я принесла домой новый заказ и направилась прямиком к чертежной доске, которая теперь постоянно стояла в гостиной. Развернув принесенный лист, я вгляделась в замысловатое переплетение синих и малиновых линий с такой опаской и отвращением, что даже не обернулась, когда следом за мной в комнату вошла бабушка, лишь бросила: «Привет, бабуля!», хотя меня удивило, что она остановилась за моей спиной. Бабушка давным-давно перестала встречать меня в прихожей. Вскоре до меня дошло, что она ушла. Я поспешила в ее спальню. Она сидела на стуле перед безмолвным телевизором.
— Бабуля, ты сготовила ужин или
— Сготовь ты, — сказала бабушка.
Когда я принесла еду, бабушка сидела в той же позе.
— Бабуля, может, лучше развернуть стул? А, бабуля?
Она положила правую руку на край стола, как будто хотела на нее опереться, но продолжала сидеть.
— Бабуля!
Бабушка медленно поднялась со стула, да так и осталась стоять.
— Повернись, бабуля. — Я пододвинула ей стул, она опустилась на него. — Ты есть будешь?
Она взяла в руку вилку, но ко рту не поднесла.
— Бабуля, тебе нехорошо?
Ее правая рука дернулась — жалкое подобие ее привычного жеста, выражающего отказ и смирение. Я спросила, не хочет ли она прилечь, она ответила: «Хочу» — и, опершись на меня, двинулась к кровати, но шла так медленно, точно забыла, как переставляют ноги. Я ее разула, но у бабушки не было сил поднять ноги на кровать. Я позвонила маме; к ее приходу бабушка лишилась речи. Мама вызвала врача.
Мама отпросилась с работы и стала ухаживать за бабушкой. Речь к ней вернулась, но, казалось, она не находит темы, ради которой стоило бы напрягаться, и отказывается от еды, потому что ее надо пережевывать. Тем не менее вскоре она стала садиться в кровати, а спустя неделю уже вставала, но ходить не могла, с трудом, волоча ноги, делала несколько шажков.
— Ты же не можешь с ней сидеть неотлучно, — втолковывала я маме. — На работе это терпеть не станут.
— Знаю.
— И вообще, это ненормально, что ты тратишь жизнь на уход за больными — сначала за папой, потом за профессором Шмайдигом, потом за дедулей, а теперь вот за бабулей…
— Знаю, — повторила мама.
Лицо у нее пылало. Глаза казались больше обычного от навернувшихся слез, и вскоре они ручьями потекли по щекам.
— Я, конечно, по большей части сижу дома, но время от времени мне приходится ездить за новым заказом, потом отвозить его, и как мне быть? Ее ведь нельзя оставить ни на минуту.
— Нет-нет, — сказала мама. Ты так жить не сможешь. Придется отдать ее в дом престарелых.
— Мамочка, ей будет совсем не плохо, — убеждала я маму. — Там вышколенный, опытный персонал, вокруг — старики. Там ей одиночество не грозит.
— Это верно, — согласилась мама, продолжая плакать.
Раз в неделю я ездила навещать бабушку. Особняк из буроватого песчаника, переоборудованный в дом престарелых, находился в двух шагах от западной границы Центрального парка. Бабушка обычно сидела в кресле возле кровати. Я усаживалась рядом, разглядывала обои с зелеными и желтыми хризантемами и червеобразными зелеными листочками по серому фону, ища стыки в повторяющихся рисунках.
— Ну, как? Вам тепло? — спрашивала чернокожая грузная няня у миссис Келли — та в дикую августовскую жару напялила на себя два свитера, ноги обернула в пальто и никому не давала приблизиться к закрытому окну. Сунув последнюю ложку яблочного пюре в раскрытый рот бабушкиной соседки с младенчески-розовым лицом, негритянка похвалила:
— Золото, а не бабка. Никогда никому не досаждает. Не то что вы, миссис Манкевиц.
Как только няня отвернулась, бабушка презрительно поморщилась и сказала:
— Она не понимает ни единого слова из того, что я ей говорю. Зато ночная няня — немка. Тоже мне, Америка! — Она обвела глазами палату, и ее взгляд остановился на миссис Манкевиц. Та, снова откинув простыню и одеяло, болтала в воздухе тощими обрубками ампутированных по колено ног. — Ничего хорошего в Америке нет.
— До свиданья, бабуля, — попрощалась я. — У меня на Риверсайд-драйв свидание с другом. — Бабушка ни о чем не спросила, и я продолжила: — Его зовут Дэвид.
— Приходи поскорее, — сказала она.
До сих пор этот угол Семьдесят четвертой улицы будоражит мне душу, от непролитых слез ноет лоб. Со вздохом облегчения я вышла из дома престарелых и радостно смотрела на город, изнемогавший в послеполуденном пекле. За моей спиной пышно зеленел Центральный парк, юная девица переходила Коламбус-авеню, поводя худыми плечиками и шурша пестрой юбкой, расписанной оранжевыми, черными и бирюзовыми галерами на фоне пирамид. Я вздрогнула: рисунок показался знакомым, и я даже прошла следом за девчонкой целый квартал, чтобы получше его рассмотреть… Да, только моя рука была способна так коряво закруглить нос галеры — ну конечно, это был тот самый «сюжетный» рисунок из древнеегипетской серии, за которым последовала древнеримская серия, ткань, несомненно, была расписана в тот единственный год, когда я работала в студии Полячека.
Я свернула на Амстердам-авеню, сбитая с толку внезапно нахлынувшей тоской, в которой смешались давно знакомые мне одиночество, стыд, подступающая тошнота. Дожидаясь зеленого света на углу Бродвея, я заглянула себе в душу, пытаясь понять, что теперь-то со мной не так. Краем глаза заметила большой шатер перед отелем X. и во всех подробностях вспомнила скупо освещенный танцевальный зал и себя, сознательно, в порядке опыта, томно-податливую в объятиях электрика, зануды и хама. В Нью-Йорке полно моих воспоминаний о прошлом и не меньше — моих набивных рисунков на ткани, которые разгуливают по его улицам: к примеру, на Пятьдесят седьмой есть контора по продаже автомашин, у ее хозяина та же фамилия, что и у редактора, отвергнувшего мой первый рассказ, и всякий раз, проезжая на автобусе по Пятой авеню, я вижу на вывеске эту фамилию и испытываю неловкость, теперь уже совсем слабенькую, так что даже не задумываюсь о ее причине. Только когда наше прошлое впитается в улицы, в стены домов, в самый воздух Нью-Йорка, вот тогда, мне кажется, мы из чужаков превращаемся в граждан этой страны.
На светофоре вспыхнул зеленый свет, я пересекла Бродвей. На Вест-Энд-авеню меня овеял ветерок с реки, и я увидела Дэвида, он махал мне рукой с лавочки под разросшимися деревьями.
Бабушка умерла ночью накануне восемьдесят первого дня рождения; похоронили ее на огромном кладбище в Нью-Джерси. Мама живет одна на Сто пятьдесят седьмой улице. Мы с Дэвидом поженились и переехали в квартиру в Манхэттене. Подобно собачонке, которая крутится волчком, вырывая подходящую по размеру ямку, я бегала по антикварным магазинам, пока не отыскала обеденный стол английской работы — восемнадцатый век, с откидной доской.