У каждого своя война
Шрифт:
– Верил. Потому в дураках и остался. Без ноги, в каморке живет, никому не нужный.
– Так уж и никому? — опять спросил Вениамин Павлович.
Робка вспомнил о своей матери и промолчал.
– А мать, которая на тебя всю жизнь положила, ты ей нужен? — допытывался Вениамин Павлович. — А твоей бабушке ты нужен?
Робка молчал, стиснув зубы.
– Слушай, только честно, тебе в школе кто-нибудь из девчонок нравится?
– Нет, — не поднимая головы, ответил Робка и подумал о Милке.
– А эта девушка... из-за которой ты тогда дрался? Она тебе нравится? — привязался с вопросами историк, и было видно, что просто так он не отстанет.
– Ну нравится... Она... с другим ходит, — с трудом цедя слова,
– Ах вот оно что... — Вениамин Павлович вздохнул облегченно и заулыбался даже. — Черт, как же я раньше об этом не подумал... В таком деле советчики только навредить могут. Извини, Роберт, пристал к тебе как банный лист. Одно только скажу — если из ста случаев тебя девяносто девять раз обманут и только один раз вера твоя окажется права, нужно верить!
– Для чего? Чтобы тебя девяносто девять раз обманули?
– Для души, Роберт... Ты потолкуй об этом со Степаном Егорычем. И дуй домой, поздно уже. — Вениамин Павлович посмотрел на часы. — Ав школу, значит, совсем больше не придешь?
– Приду. Еще книжку какую-нибудь не дадите, Вениамин Палыч?
– Как «Мартина Идена» принесешь, тогда дам.
А пока вон школьной библиотекой пользуйся.
– Там мне тоже не дают, — усмехнулся Робка.
– Чего так? Тоже что-нибудь свистнул?
– Нет. Для профилактики…
Робка ушел, а Вениамин Павлович еще долго ходил в своей маленькой каморке, курил и размышлял. Жена два раза звала спать, но историк отказывался. Этот худощавый жилистый паренек растревожил его, вверг в невеселые раздумья. Бог мой, сколько их таких в Москве! А по всей России? В сущности, прекрасных ребят, но готовых на все, чтобы избавиться от нищеты, которую им уготовила судьба. Такие с равной легкостью могут совершить подвиг во имя человека и этого же самого человека избить, ограбить, убить... Волчата, сбившиеся в стаю, никому не верящие, даже своим дружкам, — они страшны прежде всего для самих себя, сжигая в душах последние крохи доброты, веры в то, что существует на свете великое человеколюбие. Они не боятся матери и отца, милиционера и учителя, больших и маленьких начальников. Они уже познали одну истину — что украл, отнял, добыл, то твое! А все остальное — болтовня и лицемерие! Они не знают, что есть на свете великая вера в Бога, исцеляющая и просветляющая, строгая и милосердная... Да сам-то Вениамин Павлович много ли верил в Бога, обращался к нему в минуты тревог и бед? Ленин да Сталин... А теперь вот и Сталина — нету! Тоже, оказывается, враг народа, палач, убийца... Он был историк и знал многое из того, что простой смертный Страны Советов знать не мог. По ночам Вениамин Павлович читал Ильина и Бердяева, Розанова и Федотова, Леонтьева и Флоренского. Голова шла кругом. Даже от жены он прятал эти книжки под паркетную половицу в кабинете-каморке. Хотя понимал, что если придут с обыском…
И попробуй он доверить своим ученикам хотя бы малые частицы тех мыслей, которые мучили его по ночам, — ни черта они не поймут, посмеются над ним, а кто-нибудь искренне напишет директору школы, а то и еще куда-нибудь повыше, что историк учит их ненависти к советской власти... Вот интересно, Роберт этот смог бы написать или нет? Наверное, нет. Но не потому, что он поверит в слова Вениамина Павловича, а потому, что донос противен тому образу жизни, который он уже вел, и потому, что не верит ни тем, ни другим. Да ведь и сам Вениамин Павлович никому не верил, потому и прятал книжки под половицами, задыхался в одиночестве, в невозможности поделиться с кем-нибудь мыслями, которые его мучают, не дают покоя.
Историк усмехнулся горько — сам никому не верит, а еще сокрушается, что подросток, который у него учится, тоже никому не верит. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!
Голова разболелась ужасно. Историк достал таблетку анальгина, запил остывшим чаем и снова закурил.
Но должен же найтись тот, кто первый скажет всем
На этих людей смотрели как на чумных, сторонились их.
Да вообще-то, что такое Сталин, в конце концов?! Маленькая верхушка огромного айсберга! А вся эта камарилья нелюдей! У Федотова, у Ильина, у Флоренского давно про это написано... о страдальческом пути России…
Только что проку от этих писаний? Россия хрипит, гнется и бьется в тисках скотской жизни, пьет и лодырничает, избивает своих близких — и все тает, растворяется во тьме времени. Вениамину Павловичу вспомнились строчки Некрасова: «...Вынесет все и широкую, ясную грудью дорогу проложит себе...» При царях эти строчки произносили как заклинание, при советской власти тоже твердили... Сколько вынесли, разве мало? Где же эта «широкая, ясная»? А может, ошибался великий Некрасов? Может, этой «великой и ясной» вообще не существует? Для других народов — есть, а для России — нету! Был ли Христос счастлив, когда его распинали? Когда вколачивали ему в руки гвозди?! Когда толпа ревела: «Распни его!»?
Вениамин Павлович задохнулся дымом и закашлялся, сел за стол и осторожно провел пальцами по вздувшемуся на лбу шраму. В каморку заглянула жена, спросила с укоризной:
– Ты думаешь ложиться, Веня? У тебя же завтра первая пара? Проспишь ведь.
– Сейчас иду, Тонечка, сейчас…
Робка и сам не помнил, как ноги привели его к дому, где жила Милка. Уже наступила ночь. Часов у Робки не было, и сколько времени точно, он не знал. Наверное, час ночи или чуть побольше, подумал он и вошел в подъезд, медленно поднялся на третий этаж. Сердце гулко стучало на всю лестничную площадку. На широком подоконнике стояла пусгая бутылка из-под портвейна, кафельный пол был усеян окурками. Лестничные кошки, вспугнутые Робкой, вбежали на этаж выше и оттуда наблюдали за ним.
На двери был один звонок и четыре таблички под ним.
Робка нашел нужную, надавил четыре раза. В квартире стояла тишина. Потом он смутно услышал шаги и от страха попятился к лестнице. Ринулся вниз. Успел проскочить один пролет, как услышал Милкин голос:
– Робка, ты?
Он остановился, задрал голову и увидел Милку, перегнувшуюся через перила. Распущенные волосы свешивались вниз и почти закрывали лицо.
– Ты чего, Робка? — приглушенным голосом спросила Милка.
– Ничего... так... мимо проходил... — Он стал медленно спускаться. Его подмывало снова взглянуть наверх, ноги сделались деревянными.
– Чего так? — Милка тихо рассмеялась. — Заходи, раз пришел.
И неведомая сила подбросила его вверх — в несколько прыжков он взлетел на лестничную площадку, перемахивая через три ступеньки, и остановился, тяжело дыша, не зная, что дальше говорить. На площадке светила пыльная тусклая лампочка, черты лица девушки были видны смутно. Она откинула с лица густую прядь, запахнула короткий, до колен халатик и с улыбкой посмотрела на него. На площадке последнего этажа истошно выла кошка. Милка вздрогнула и от испуга прижалась к нему всем телом. И Робка, осмелев, обнял ее, стал жадно искать ее губы, его руки сжимали Милкины плечи, мяли их, гладили. Она была податлива и не отталкивала его, но и не позволяла себя целовать. Откинула назад голову, прошептала с улыбкой: