У светлохвойного леса
Шрифт:
Бедная женщина то громко кричала во сне, так что Фекла и Дуняшка врывались в комнату без стука, то мучительно стонала, то ее жутко рвало, то она была в беспамятстве, то горько плакала о муже и обо всем, что случилось.
Николай наблюдал, как холодеют ее тонкие руки, покрываясь ледяным потом, как бледнеет, хотя казалось бы куда ей еще более бледнеть, ее тонкая кожа. Больное сердце давало все больший сбой. Из-за сердечного недуга матушке сдавливало грудь, она задыхалась, плакала и всё больше и больше мучилась.
– Ник-к-колушка, – кряхтя проговорила она, когда сын принес ей стакан воды. – Сыночек, как же я люблю тебя. Господи Милостивый,
– Ты поезжай, поезжай, родной, в Петербург, к Владимиру Потаповичу. Да начни жить сызнова. Ох… – в очередной раз маменька начала задыхаться.
Сказать, что у Николая так же разрывалось в тот момент сердце, только уже от болей душевных – это ничего не сказать. Бледный, заплаканный, он сидел на коленях у кровати, положив руки на маменьку.
– Поеду, поеду, матушка. Вот как только встану на ноги, так тотчас с собой заберу тебя, родная моя, – сквозь слезы, но все так же отчетливо говорил он. – Ты только дождись меня, – успокаивал он ее, стараясь придавать голосу нежный спокойный тон.
Матушка на эти слова сына лишь смиренно улыбалась сквозь горькие слезы. Она гладила, сжимала его руки, обнимала и снова гладила.
– А ты… Ох… Знаешь, Николушка… Я… Я ведь, как вы меня с батюшкой то приволокли из дому, а потом положили, я ведь через время почувствовала, будто папенька твой моей щеки касается… Нежно так, невесомо, будто прощаясь, но не надолго… Ох… Хоронили их всех сегодня? – Матушка тяжелее задышала.
– Завтра, маменька, завтра, – сквозь слезы говорил Николай. – Завтра отец Иоанн приедет. Панихида…Будет…
И оба они продолжали плакать и ласкать друг друга.
– Маменька, можно лягу я к тебе? – спросил Николай.
Светлое лицо Прасковьи Алексеевны, хоть и было заплакано, но все равно продолжало успокаивать Николая даже при сей душераздирающей ситуации.
– Сыночек, ложись, конечно. Вот как в детстве мы с тобой вместе лежали да засыпали, пока папенька на рынки свои отъезжал по неделям. – Маменька старалась как можно чаще улыбаться сквозь мучительные слезы.
– Вот как в детстве, точно. – Также заставляя себя улыбаться сквозь мучения, согласился Шелков и прилег к ней почти на самый край кровати, прижимаясь к материнской груди.
– Если умру сейчас, Николушка, то завтра ты нас с отцом рядом похорони, как полагается. И отцу Иоанну три рубля дай на нужды храма. Много всего благого видели мы от батюшки нашего. Пусть храм, где он служит, процветает; или может людям, служившим там, кому деньги надобны сейчас, – теплый голос Прасковьи Алексеевны весьма успокаивал Николая, что он даже не сразу осознал, что она секунду назад говорила о своей кончине.
– Ладно тебе, маменька, будет тебе… Я собираюсь завтра за лекарством для тебя ехать, – проговорил Николай, отрицая уже очевидную для всех правду слов матушки.
– И где ж ты лекарство купишь? Уж не смеши сам себя. Деньги-то где, сынок? – сквозь слезы, но все еще с улыбкой говорила матушка.
Целуя ее бледные руки, Николай шептал:
– Есть же деньги сбереженные, матушка.
– Ой, ты побереги их. Они тебе нужнее теперь, чем мне, родной. – Прасковья Алексеевна наконец начала вытирать свое мокрое лицо.
Плакали уже оба, мать и сын, прекрасно зная, что весь дом их слышит, и не желая, чтобы кто-то входил
Аккуратно поправив скомканные волосы сына, Прасковья Алексеевна еще тяжелее задышала:
– Ох, сыночек, мил-л-ленький… Ох… миленький. Ты обними, обними меня покрепче. – Она стала быстро глотать воздух ртом.
Прижавшись к маменьке, Николаю только и оставалось плакать, мимолетно целуя ее. Затем он как будто спохватился и, резко вскочив, закричал: «Дуняшка, сюда, сюда, скорее!» – Продолжая держать слабеющие кисти рук матушки в своих молодых и сильных, а главное, теплых руках, он звал кухаркину дочь, сам себе не разъясняя, что толком она может сделать.
Дуняшка с Феклой и Федором, что остались у дверей, влетела в комнату и тоже в слезах упала к Прасковье Алексеевне.
– Барыня… – захлебываясь, причитала девица. – Не покидайте! Не оставляйте! Ведь вы – все одно, что мати для меня вторая. Уж дважды убогую дщерь свою сиротой сделаться не велите.
Та лишь, превозмогая бессилие, погладила кухаркину дочь по темноволосой голове.
– Дитятко ты мое, Дуняшка, устроится жизнь у тебя… Устроится как-нибудь, лебедушка.
Николай в это время ходил из стороны в сторону и умолял Господа, чтобы Он даровал всем им сил справиться и с этим горем. Николай чувствовал себя ничтожно, потому как ничего не мог предпринять, чтобы сия ситуация улучшилась. Услышав вновь стоны маменьки, он ринулся к ее кровати и взял ее за руки. Ему показалось, что в этих руках совсем перестала двигаться кровь. Теперь уже после стольких перенесенных телесных мучений Прасковья Алексеевна сделала необычно просветленное лицо.
– Геннадий… – тихо произнесла она, смотря перед собой, и, покинув многострадальное тело, перешла в благодатную жизнь.
Часть третья. В путь!
Глава первая
Ночь выдалась изрядно каторжной, мучительной. Все это время Шелков не смыкал глаз. Душа его испытывала самые разнообразные чувства: и отчаяние, и боль, и вину, и злость, и даже страх. Он то выходил на улицу, то вновь возвращался в избу. Все остальные, казалось, каким-то образом смогли принудить себя ко сну, однако, частенько проходя мимо Дуняшки, Шелков мог слышать ее тихие всхлипы, и не ясно было, спит она или все же нет. Шелкову, напротив, дышать и плакать уже было настолько тяжело, что, казалось, моральные силы его иссякли. Ни в одной части избы или двора Николай не мог находиться более нескольких минут: пребывая на одном месте чуть больше, чем на предыдущих, память его тут же охватывали счастливые и печальные воспоминания о Прасковье Алексеевне и Геннадии Потаповиче, которые с каждым мгновением все более убивали сейчас его. Частенько он заглядывал и в ту убогенькую комнатушку, где покоилось мертвое тело маменьки, но от невыносимого осознания, что более уже она не поднимет на него своего светлого успокаивающего взгляда, он быстро покидал ее и каждый раз, выбегая на улицу, трепал себя за волосы и протяжно мычал. Задремать он смог только лишь к завершению ночи, упав на старую скрипучую лавку у избы, совершенно не тревожась о том, что всякий проходящий мимо мог принять его за несчастного пьянчужку.