Учебник рисования
Шрифт:
— Это точно, — сказал Струев.
Полгода назад, когда ушедший ныне на покой первый президент свободной России, пьющий мужчина с мясистым лицом, был оповещен мировым сообществом о том, что прогрессивное человечество вскоре начнет бомбить Сербию, он решил — неожиданно для России, мира и для самого себя — проявить российскую державную волю и поддержать братьев-славян. А шта? — в опьянении своим державным видением вопроса воскликнул нетрезвый президент, — в стороне мы нешто останемся? Дудки! Не дадим, панимаешш, братьев в обиду, вот шта! То была последняя попытка российской власти почувствовать себя ответственной за судьбы мира. В ночь перед возможной атакой подразделение русских десантников высадилось на сербском аэродроме в Приштине, захватило
— Друг мой Струев, реальность изменилась: и армия другая, и искусство — другое.
— Нет, — Струев подумал и сказал: — Если искусство стало совсем другим — тогда для этого занятия пусть придумают другое название. Но если на место старого искусства подставили новое — оно обязано соблюдать те же правила. Потому что правила относятся не к искусству, пойми, но к тем, кто на искусство смотрит.
— Ох, — поморщился Гриша Гузкин, — ты еще скажи, что искусство предали.
— Нельзя пойти в поход — и не пойти одновременно. Нельзя устроить войну — и не принять условий войны. Нельзя объявить самого себя картиной и не стать картиной.
— Оставим военную тематику, умоляю, — попросил мирный Гриша, пожимая плечами; вложение средств в военное производство не изменило его личных пацифистских наклонностей; про пули нового калибра он вспоминал редко, а предложение Оскара вложить дополнительные средства в какие-то корабли принял, не вникая в предмет. — Скажи, что хочешь про искусство — но, будь добр, без пушек и автоматов. Зачем насилие?
— Затем, что либо ты врешь, что собой олицетворяешь искусство, либо ты должен сам стать картиной.
— Как это?
— В картине все — по-настоящему. То есть все — нарисованное, но внутри самой картины — все по правде. И ты, если хочешь стать картиной, — все делай взаправду; хочешь показать смерть — умирай.
— Не понял. Зачем мне умирать?
— Что тут непонятного? Вот раньше — писал парень картины маслом, а сам жил отдельно от картин. Его собственная жизнь — и жизнь картин: это две разные вещи, не так ли?
— А те подвижники, которые себя отдали без остатка творчеству? — взволнованно спросил Гриша и даже сигару в сторону отложил, не сочеталось пыхтение дымом с взволнованными словами. — Сезанн или Шагал? —
— Твомбли? — переспросил Струев, — это который белые черточки корябает? Он посвятил жизнь искусству, разумеется, посвятил. Еще как самозабвенно! Но он мог и вина выпить, и девку тpaxнyть. А сама картина этого не может — она к стене привинчена. Что значит — отдал себя творчеству? Не перелез же он сам внyтpь картины? Он туда не влезет, большой очень. Он живет в доме, спит на кровати, а картина всегда висит на стене. А на ней, скажем, Христос нарисован, и Христос к кресту прибит; ему нипочем с креста не слезть — он же нарисованный. И тому, автору первого перформанса, ему тоже с креста было не слезть, понимаешь? А художник — он порисовал и погулял, он же отдельно от картины живет. Он порисовал — и спать лег. Он — свободный человек, как ты выражаешься.
— Ну что ж, — сказал Гузкин и снова взял сигару и пыхнул дымом; долго курится эта «Гавана», на час хватает, если, конечно, курить с умом, — что ж, это только нормально. Ты имеешь в виду, что художник производит вещь — и сам автономен от своей вещи. Да, согласен с этим, пых-пых.
— И вещь может говорить одно, а сам художник лично может этого не говорить. Он даже может говорить прямо обратное. Ведь верно? Делакруа же на баррикады не лазил? Он в ресторане рагу кушал. И Жерико на плоту не умирал.
— Это аллегория, — сказал Гузкин, но не очень уверенно.
— Пусть будет аллегория. Мол, поднимайтесь все против обобщенной несправедливости. И голая девушка на баррикаде к этому призывает. Очень хорошо. Призыв этот звучит всегда, каждую минуту. Девушка этот призыв выкрикивает постоянно. А художник сказал его однажды, а потом передумал. Стал потом охоту в Алжире рисовать. И толстых теток. И никаких больше призывов. И зачем ему? Он уже накричался, призывы отдельно от него живут, сам он может теперь думать иначе, верно?
— Автономное искусство, — сказал Гриша (он не помнил, чью именно мысль цитировал — Кузина или Шайзенштейна; впрочем, он и сам был убежден в правоте этих слов, так что утверждение принадлежало и ему тоже) — автономное искусство есть достижение западной цивилизации.
— Пусть! Но однажды художнику показалось недостаточным говорить через посредника — зачем изображать лимон, голую девушку, Христа, если можно самому быть лимоном, голой девушкой и Христом? Так — нагляднее выйдет, верно ведь? Художник сам кровью на сцене истечет или в голую девушку превратится (есть такой Снустиков, он еще операцию не сделал, но уже почти стал Марианной). Это ведь закономерный шаг вперед, ты согласен?
— Бесспорно, — сказал Гузкин, — рано или поздно, но от условностей мы отказываемся.
— И здесь, в этом пункте, — обман. Художник говорит, что искусство и жизнь — уравнялись, но это неправда. Ты, художник, перестал производить отдельный от себя продукт — ты выражаешь сам себя и ничего другого не создаешь, так? Но при этом ты не согласен с тем, чтобы твоя жизнь стала равна твоему самовыражению — ты еще и кушать хочешь, и девок тискать. Ты превращаешься в искусство, но одновременно ты автономен от своего искусства. Ты олицетворяешь творчество, но ты не собираешься до конца с ним слиться — ведь ты не дурак. И получается, что ты автономен сам от себя. Разве ты не чувствуешь тут противоречия?
— Нет, — искренне сказал Гузкин, — я — не чувствую.
— Ты солдат — но в себя стрелять не дашь, ты солдат ровно настолько, чтобы по другим палить. Ты не чувствуешь, что это несправедливо?
— Нормально, — сказал Гузкин, — все бы так хотели, да не все могут.
— Если я отказался от картин — то затем, чтобы выражать себя не посредством чего-то, а — буквально. Вот, существую я, и я прямо себя выражаю. Но ведь мы не самовыражаемся, в том смысле что все равно остаемся в стороне. Мы совершаем такой же точно искусственный поступок, как и при написании картины. Только теперь картины нет. Только теперь еще и врем вдобавок: говорим, что там, на сцене, именно мы — и никакой искусственности не существует.