Учебный плац
Шрифт:
— Ну что, Бруно, как обычно? Тефтельки свежие.
— Нет, сегодня не надо, сегодня можжевеловой водки, целую бутылку, и красиво ее упакуйте.
Я сразу вижу по ее грустным круглым глазам, что можжевеловой водки у нее нет, ну, так что-нибудь другое, я не знаю что, только бы шефу было по вкусу. Марион кивает, улыбается, она уже знает, что нужно.
— По вкусу ему будет пшеничная, он ее любит. Это подарок?
— Да, — говорю я.
С каким удивлением она на меня уставилась, как пытливо смотрит, так, словно бы я ее разочаровал, и теперь еще раз спрашивает, не принести ли мне то, что она приносит обычно, но я говорю: нет. Почему же она так качает головой в ответ и смотрит на меня так жалостливо? Она получила заказ, этого
— Я скоро вернусь.
— Да, хорошо.
Весы, хотел бы я знать, зачем они именно на станции поставили весы, здесь, где люди только здороваются и прощаются, где все всегда только торопятся, наверняка на этих весах еще никто не проверял своего веса, и я не хочу быть первым. Автоматы со сладостями они буквально выпотрошили, из них даже проволока наружу торчит. Я бы лучше из карьера песок вывозил, чем работал на этой станции, лучше бы торф резал, или осушал болота, или опять собирал камни с полей, как в те времена, вместе с ним. Ничто не повторяется, Бруно, сказал шеф, а сам лежал, точно придавленный грузом. Если бы я только мог ему помочь.
Меня видят, я всей кожей чувствую, что какой-то человек откуда-то на меня уставился, не с пустынной платформы, не от входной двери, нет, он сидит за моей спиной в билетной кассе, за окошечком, полузатянутым занавесками. Возможно, его беспокоит, что я стою так близко, Бонзак, старый Бонзак, который всегда и везде только ворчит и всем недоволен, о котором Макс однажды сказал: прирожденный фельдфебель.
— Чего ты тут слоняешься? — спрашивает он пренебрежительно, глядя на меня своими водянистыми глазами, и уж совсем тихо бормочет: — Недоумок.
— Но мне же можно здесь стоять?
— Ясное дело, — говорит он и ухмыляется, — ясное дело, но не у окошечка. Здесь может стоять только тот, кто собирается купить билет. Это ведь ты понимаешь?
Его ухмылка, его перекошенное злобной усмешкой лицо — Бонзак выглядит так, словно постарел в одночасье, внезапно.
— Или ты собираешься купить билет? — спрашивает он и сам смеется над своим вопросом, а потом объявляет: — Для этого нужны деньги.
Не хочу с ним разговаривать и сразу же спрашиваю:
— Сколько?
— Н-да, — говорит он, — это зависит от того, куда господин собирается ехать.
— В Шлезвиг, — отвечаю я, — дайте билет в Шлезвиг.
Как озадаченно уставился он на меня, теперь он не знает, как ему поступить, этот прирожденный фельдфебель. Двадцати марок, пожалуй, хватит.
— Вот деньги, — говорю я, кладу банкноту на вертящуюся тарелку под окошечком и разглаживаю ее.
Так недоверчиво он еще никогда на меня не смотрел, но он уже взял себя в руки, ухмыляется, пожимая плечами — почему нет? — достает билет с таким видом, словно решил принять участие в какой-то забаве — почему бы нет? — кладет билет на тарелочку.
— Держите, сдачу не забудьте, счастливого пути.
Билет нельзя мять, это мой первый билет, в руке он сразу же потеплел.
— Ой, Бруно, что с тобой? — Марион с удивлением показывает на дверь-вертушку, которую я, видимо, слишком сильно толкнул; пакетик лежит на прилавке.
— Красиво получилось, — говорю я, — пусть шеф не сразу догадается, что там, пусть сперва развернет и порадуется, пока разворачивает. Я сейчас расплачусь.
Почему она так странно смотрит на меня, почему опять спрашивает:
— Что это с тобой, Бруно?
— Со мной вообще ничего, только хочу попасть в крепость до наступления темноты.
— Ни тефтелей, ни лимонаду?
— Ничего, сегодня в виде исключения — ничего.
А она:
— Ты ведь не болен, Бруно?
Быстро пересекаю железнодорожные пути, прохожу мимо новых запрещающих знаков. Зелень уже темнеет. В сумерках все затихает, сжимается и сворачивается калачиком, готовясь к ночи. При ином моем шаге в пакетике что-то булькает, а пакетик-то можно бы завязать цветной
Запирать дверь мне, видимо, незачем, во всяком случае сейчас, вполне достаточно задвинуть засов, сегодня этого достаточно. Как все успокаивается, когда я дома, — стоит мне спустить жалюзи и зажечь лампу, как все куда-то отступает. Я дам починить часы, которыми уже многие восхищались. Я еще раз перечитаю книгу, которую Макс посвятил мне. Билет, маленький коричневый билетик: Шлезвиг — все уже там побывали, шеф, Доротея и Ина, даже Магда была там с вещами Лизбет. Магда — она никогда не сочла бы меня способным на такой шаг; насколько я ее знаю, она только глянула бы на меня насмешливо, и больше ничего. А Иоахим, тот наверняка обрадуется, если я отбуду, он и с ним еще кое-кто; только ему, только шефу будет меня недоставать, и он будет обо мне спрашивать, может, даже велит меня искать, ведь по его желанию я должен вступить во владение тем, что он мне предназначил. Я хочу уехать. Из-за тебя, Бруно, сказала Магда, если я верно поняла, также из-за тебя они возбудили судебное дело о признании шефа недееспособным, ведь дарственная предусматривает передачу тебе одной трети всей земли вместе с инвентарем и оборудованием. А этого они не желают и не могут признать.
Я должен уехать. Если меня не будет, так не будет ничего, что стоит между ними, они его простят и отменят дело, которое возбудили, ничто больше не помешает им, если я исчезну. Без меня они наверняка найдут общий язык, они опять примут его к себе, и он будет тем, кем был всегда, — он, кому я всем обязан. Инструменты я возьму с собой, все те, какие шеф отобрал и передал мне. Мои ножи, английскую садовую бугельную пилу и сучкорез с длинными ручками, они наточены, смазаны маслом и хорошо упакованы в водонепроницаемый мешок. До последнего поезда в Шлезвиг еще есть время. А вот он все еще у меня, мой чемодан; много вещей я растерял, они просто куда-то исчезли, как раз когда мне были надобны, но чемодан у меня сохранился. Рубашки очень нужны, и нижнее белье, и неношеные носки — я совсем не знаю, сколько чего нужно, когда человек уезжает.
Кто, интересно, первым обнаружит, что я уехал, просто уехал, уехал безвозвратно? Интересно, кто? Может, Магда, она будет повсюду бегать и всем и каждому рассказывать, и какое-то время будет на меня обижаться и считать меня неблагодарным, она ведь не догадается, почему я это сделал. Когда Эвальдсен заметит, что меня больше здесь нет, он, пожалуй, подумает только одно: ну, стало быть, нет; и примется один делать то, что должно быть сделано. Доротея, та взгрустнет, но очень скоро догадается, какая была у меня причина, чтобы уехать из Холленхузена, может, она тогда поднимется наверх и постучит к нему. Ты, Ина, ты будешь дольше всех жалеть, что меня нет, и лучше всех поймешь, что мне нельзя было не уехать. Что подумает он, не знаю; возможно, разволнуется и пошлет двух-трех человек меня искать, но, возможно, он втайне со мной согласится — от него ничего не скроешь, даже мысль, что пришла в голову.