Учебный плац
Шрифт:
Ощущение не до конца использованных идейно-художественных резервов относится и к коротким страницам военной биографии Целлера, его службы в вермахте, на Восточном фронте, его отношений с русским по имени Борис. Сама эта история, как и бегло намеченный образ Бориса, несет на себе печать привычных штампов в изображении «загадочной русской души». Художественные итоги подобных попыток, как правило, слабые.
И все же внутренний импульс романного действия достаточно мощный, чтобы обеспечить прочность, целостность структуры. Сила этого произведения — в его глубокой человечности, в остром неприятии всего, что унижает и калечит человека. Роман подкупает своим гуманистическим настроем, искренностью выраженного в нем нравственного предостережения.
Ленц говорил как-то, что «хотя литература сама и не изменяет мир», но с ее участием «может быть изменено нечто другое, нечто отнюдь не остающееся без
Ирина Млечина
УЧЕБНЫЙ ПЛАЦ
Роман
Они объявили его недееспособным. Я не знаю, что это такое, но Магда сказала, что они назначили ему опекуна, ему, владельцу миллиона деревьев и различных растений, которые он, как никто другой, умеет выращивать в этих местах, обдуваемых мягкими ветрами с Балтийского моря. Сколько я себя помню, он заботился о том, чтобы меня кормили досыта, и наверняка знал — если даже не способствовал тому, — что Магда приносит мне частенько уже в темноте остатки из кухни: ломти хлеба, кружок-другой колбасы и кусочки сыра, чтобы утолить мой ночной голод. Он все знал обо мне, не только о моем вечном голоде; и, видимо, испытывал ко мне такие теплые чувства, что однажды назвал меня своим другом, своим единственным другом; это случилось, когда он доверил мне присматривать за всеми ножами и ножницами, за прекрасными окулировочными и черенковыми ножами, за скоропрививателями и серпатками.
— Стоит мне всерьез задуматься, Бруно, — сказал он тогда, — и я понимаю, ты мой единственный друг.
Сказав это, он присел в нашем старом маленьком сарае для инвентаря, который шеф распорядился перестроить для меня в жилой домик и снабдить автоматическими замками с секретом, — присел и долго раздумчиво вглядывался в меня.
Если бы Магда не сказала, что они объявили его недееспособным, я не мог бы себе объяснить происшедших с ним перемен, теперь-то я знаю, откуда его всеведущая усмешка и вялость, и робость, какой я никогда прежде не замечал у него. Он застиг меня, когда я в сумерках обрывал с елей молодые хвоинки и высасывал из их смолистых кончиков сладкий сок, который утоляет голод и уберегает от подагры. Прежде он разволновался бы, побагровел под клочковатой щетиной, а тут только усмехнулся всеведущей усмешкой и опустил глаза на своего пса — робко, словно не решался потребовать от меня объяснения.
— Ах, Бруно, — вздохнул он, но этим было все сказано.
И тут я заторопился в наш новый машинный сарай, чтобы еще до наступления темноты прочистить дисковый бороздник, а может, еще бороны и плуги.
С наступлением темноты я охотнее всего остаюсь дома, лежу на постели или сижу в коричневом кресле, его подарил мне шеф много лет тому назад, отблагодарив за услугу, которую я ему будто бы оказал. Свет я зажигаю редко, на оба автоматических замка я могу смело положиться. Но участки молодых растений, бесконечные шпалеры хвойных и лиственных деревьев брошены тогда на произвол судьбы, и все наши посадки словно склоняются в ожидании лесовика с крюком, которого я так часто видел во сне: небольшого роста, босой, с крюком в руке, он тихо проходит рядами наших посадок и по плану, только ему известному, надламывает молодые стволы. Чаще всего я жду, пока не свистнет локомотив, который далеко за нашим древесным питомником тянет состав по холмистой местности, в Шлезвиг, и тогда решаю, что однажды тоже соберусь в путь, чтобы увидеть город.
В хорошие времена Магда приносила мне булочки и куски ветчины, которые считались подсохшими; хотя я видел, как тень Магды отделялась от большого дома, я ждал, пока она не постучит семь раз, и открывал, только когда она показывалась в окне. Ей доставляло радость смотреть, как я ем, и она удивлялась, как быстро я со всем справлялся. Очень часто после этого она подставляла мою ладонь под лампочку, чтобы прочесть по линиям руки мою судьбу, и всегда в одном определенном месте вздыхала и сердито качала головой, оттого будто бы, что там не хватает какого-то бугорка и какой-то перекресток сбивает ее с толку. А это, считала она, уже причина, чтобы быть со мной настороже; и все-таки
Придется ли мне теперь, когда шефа объявили недееспособным, уйти, Магда сказать не могла; хоть она и живет в большом доме, в крепости, как мы его называем, она еще ничего не узнала такого, что меня бы встревожило. Он, который всегда был добр ко мне, а однажды назвал своим единственным другом, сидит по-прежнему во главе стола, выпивает перед каждой едой свои сорок граммов можжевеловой водки — ее подает ему сын, — нарезает по традиции мясо, излагает свое мнение, и если уж кто возражает ему, так только Доротея Целлер, его жена. Хоть бы Магда не забыла принести мне последние известия из крепости; с тех пор, как у нас работает этот серб, она редко приходит ко мне, этот красноглазый Мирко, который всегда кладет руку мне на плечо, когда разговаривает со мной. Может, мне надо собраться с духом и спросить самого шефа, он бы скорее, чем кто-либо другой, сказал, придется ли мне покинуть мой любимый участок, облагороженные голубые ели, которые я сам подвязывал к колышкам. А при таких, как у нас, отношениях не исключено, что он мне даже расскажет, почему они объявили его недееспособным — его, которому здесь все чем-то обязаны, — и что все это для него значит. Только бы мне разрешили остаться подле него.
Больше всего я люблю работать по его указанию; распорядится он, чтобы я прореживал наши ветрозащитные посадки, и вот уже мои инструменты сверкают, щелкают и поют в зарослях туи, и живая изгородь вскорости скажет нам спасибо, разрастется густо и быстро. Почти так же охотно принимаю я задания от Эвальдсена, нашего десятника, который даже летом ходит в латаных резиновых сапогах, — он повторяет мне каждое задание по нескольку раз и всякий раз удивляется, какое множество растений успеваю я пересадить из одного горшка в другой, больший. С Иоахимом, сыном шефа, у меня всегда возникают трудности; когда указания дает он, так по нескольку раз внезапно появляется возле меня, контролирует мою работу, смотрит на часы, подсчитывает результаты; чаще всего он уходит, покачивая головой, на нем, как всегда, подшитые кожей бриджи. Если бы решение зависело от него, мне вряд ли позволили бы остаться; а ведь он рос на моих глазах, и я зачастую принимал на себя его вину. Я всегда волнуюсь, когда меня зовет к себе жена шефа; то нужно напилить и наколоть ей дрова для камина, то она хочет, чтобы я перебрал картофель в ее погребе, а она всегда сидит здесь же, хоть и не для того, чтобы присматривать за мной, а чтобы тоже поработать. Ее ясное лицо, на которое я во время работы украдкой поглядываю, доказывает ее независимость.
Дорого бы я дал, чтобы дети Ины не командовали мной, но она дочь шефа; она осталась после того несчастья у нас, и хоть я знаю, что это ее сыновья швыряют в меня из засады комья земли или чурбаки, а то даже камни, я помогаю им разбить палатку, когда они просят, устанавливаю им качели, спускаюсь к Холле, наловить в этом сумрачном ручейке головастиков для их аквариума.
Все-таки я не уверен, следует ли мне завести разговор с шефом; может, в тот вечер, застав меня врасплох, когда я жевал еловые хвоинки, он только потому был так неразговорчив, что до сих пор не простил мне отказа от его подарка. Хоть ко многим его поступкам я привык, но тут я как никогда перепугался. Он просто зашел ко мне однажды в воскресенье, сел, долго глядел на меня своими зеленовато-голубыми глазами и потом начал вспоминать: как мы с ним вместе меряли шагами эту территорию, которая многие годы, до самого конца войны, была учебным плацем, здесь занимались строевой подготовкой; как мы определяли, беря пробы на ощупь, минеральный состав почвы, как беспокоились, прорастут ли семена, привезенные издалека, из восточных областей. Внезапно он вытащил свои карманные часы, нажал пружину, крышка отскочила, и он протянул мне их, но я не решился дотронуться до его золотых часов. Тогда он сказал:
— Пусть у тебя останется что-то и будет напоминать тебе о наших первых шагах.
Я все еще не осмеливался взять часы в руки, на их крышке было же что-то выгравировано. И сколько он ни кивал мне и ни настаивал, я не дотрагивался до часов, ведь с ними я бы тотчас обратил на себя внимание, а то даже навлек на себя подозрение, а если я и старался чего-то избегать, так именно этого: обращать на себя внимание. Я упорно показывал на гравировку, пока он наконец не прочел ее; казалось, это его чуть озадачило, он захлопнул крышку и, не проронив больше ни слова, ушел.