Учебный плац
Шрифт:
— А вот и ты, Бруно, — говорит Доротея и идет мне навстречу.
Лицо ее ничего не выдает, пожалуй, усталость, некоторую нервозность, но ничего такого, из чего можно было бы заключить, что принято важное решение. Ина только кивнула и сразу же отвернулась к окну, показав мне свою худенькую спину.
— Ты себя плохо чувствуешь, Бруно? — спрашивает Доротея. — Ты выглядишь таким усталым.
Я только головой качаю, не удается мне хоть слово сказать, когда она рядом.
Макс, стало быть, приезжает, приезжает двенадцатичасовым поездом, он, как всегда, будет спать в своей комнате, на походной кровати, всего несколько дней. Я уже в курсе, а она, надо думать, видит, что я рад прибывающему гостю, и говорит кратко:
— Мы тоже рады ему.
Если Макс приподнимется на своей кровати,
Шеф попросту втащил меня в дом; он, который всегда все узнаёт, дознался, что Доротея с Иоахимом и Иной живут там, и потащил меня к ним, словно я уже был членом их семьи, и я пережил вместе с ним их встречу, и слезы, и утешения, и все, все. А потом он сказал:
— Я привел к вам еще кое-кого, он пока что останется с нами.
Он так сказал, и для первого дня это было главное. Ина знала, где можно раздобыть мешок с соломой, мы с ней вместе притащили его в темноте и, когда все сошло благополучно, уселись друг подле друга и все вместе радовались. Шеф решил лечь у стены, я спал между ним и Иоахимом, а Доротея и Ина спали за брезентом и одеялом.
Они, конечно же, вызвали Макса, потому что его голос должен прозвучать на их совете, вероятно, им даже нужна его помощь; думаю, они теперь зависят от него. Хотя я в любую минуту могу к нему зайти, если меня что-то мучает, я не хочу сразу же осаждать его своими вопросами, а когда позже обращусь к нему, буду настороже, чтобы не выдать Магду.
— Только выдай меня, Бруно, — сказала Магда, — я пожалею о каждом куске хлеба, что приносила тебе.
Может, Макс пригласит меня сопровождать его, как часто делал раньше, вдоль речушки Холле к Судной липе и к двум могильным курганам, я уж и не знаю, сколько раз сидел с ним на этих камнях и слушал его. Там я мог бы спросить его, у трухлявой Судной липы, к которой был однажды прикручен веревками крест-накрест, туго-натуго, и все-таки выдержал целую ночь, не позвал на помощь и не выдал ни одного имени, там я мог бы его спросить, ведь это наше старое место, где и он задавал мне бесчисленное множество вопросов, о моих самых ранних воспоминаниях, к примеру о моих нуждах и разочарованиях и о так называемых целях, которыми я руководствуюсь.
Таких вопросов Иоахим мне никогда не задавал, он поначалу хотел только, чтобы я рассказал, чем рисковал его отец, спасая меня, в первый раз — когда тонула большая десантная баржа, а потом — когда наш добрый пароходик «Штрадауне», который принял нас на борт, налетел на рассвете на обломки какого-то судна и они вспороли ему борт по всей длине носовой части, точно острым ножом вспороли. Он лишь изредка прерывал меня, он так вдумчиво слушал меня, словно постоянно что-то сравнивал и взвешивал, и я в конце концов стал следить за тем, чтобы пользоваться всегда одними и теми же словами. Я заметил, как внимательно он разглядывал шрамы на моей щеке, эту бордовую выбоину под моим вечно слезящимся глазом, который сам он назвал однажды «слезная лужа», — и только кивал, когда я рассказывал, что его отец, наш шеф, наложил мне первые повязки еще на «Штрадауне», на том старом колесном пароходе, который так и не пошел ко дну, а полузатопленный застрял в обломках неизвестного судна. А случись мне что-то пропустить в моем рассказе, так Иоахим тотчас вспоминал, что я упустил, и тогда я, как и обязан был, говорил: Да-да, ах, верно.
И вставлял в свой рассказ ту часть, где шеф после того, как перегруженная надувная лодка со «Штрадауне» перевернулась в бушующем прибое, нес меня, шагая по пояс в воде, на берег. Я мог все это рассказывать и задом наперед, а если бы он пожелал, так я легко мог бы начать теми словами, что сказал мне шеф, когда положил меня на песок и нагнулся надо мной:
— Поглядим, мальчик, что с нами обоими в третий раз
Это он сказал в последний день войны.
Заснуть на этой походной кровати я бы не мог, стоит мне только для пробы чуть полежать на ней, как в голове у меня поднимается жужжание, такое жужжание, точно беспокойные осы рвутся на волю, а руки начинают зудеть. Вот Макс мог так лежать и читать и размышлять, целыми днями, в этой скромной комнате. Свой здоровый сон он, видимо, унаследовал от шефа, этот глубокий беззаботный сон, в который он везде погружается, даже под карликовыми елями на плацу. Когда я вспоминаю наши барачные времена, то вижу шефа только лежащим на мешке, набитом соломой, скрючившись, лицом к стене, никогда он не раздражался и не злился, если где-нибудь поднимали стук, ссорились, он лежал, будто спокойно приняв смерть, в своей форме, с которой спорол знаки различия. Будили мы его к обеду, так он, вычерпав миску до дна, ложился к стене и лежал, уставившись куда-то в пространство. Порой, когда взгляд его падал на меня, он слабо улыбался и мог даже сказать:
— Н-да, мальчик, мы с тобой, видимо, неразлучимы.
Он не обижался на Ину, когда она щекотала его во сне, а только примирительно бурчал; и если на него наступали или что-то на него падало, он тоже только примирительно бурчал. Единственный человек, который считался с его желанием спать, была Доротея, если она что-то делала рядом, так очень осторожно, ступала тихо-тихо, шикала на нас, выговаривая за шум, она знала, что когда-нибудь он окончательно проснется после полного покоя, который ему тогда, видимо, был очень нужен. Ничего мы не планировали на длительный срок; а что казалось нам важным, откладывали до дня, когда он окончательно проснется. Однажды Иоахим меня спросил:
— Долго ты еще у нас пробудешь?
Ему ответила Доротея:
— Подожди, пока папа не встанет, тогда все уладится.
До двенадцатичасового поезда время еще есть, не стоит начинать какую-то работу, я пойду по участкам хвойных до песчаного карьера, поднимусь на насыпь, прислушаюсь к рельсам и пойду между рельсами к станции. Слишком рано я до станции все равно не доберусь; даже сюда, в Холленхузен, где поезда останавливаются редко и где только тогда заметно оживление, когда мы подвозим к станции большую партию деревьев и различных растений, я охотно прихожу пораньше, осматриваюсь, читаю объявления и прикидываю, куда же едут эти немногочисленные празднично одетые пассажиры.
Когда-нибудь и я поеду в город, быть может, с двенадцатичасовым поездом, и, может быть, сяду, как Макс, в последний вагон, а подъезжая к какой-либо станции, спущу оконное стекло и подставлю лицо встречному ветру; вполне может быть. Если я нагнусь, чтобы взять его багаж, он, конечно, как всегда, скажет:
— Не усердствуй так, Бруно, сперва я гляну, не изменился ли ты.
Он положит обе руки мне на плечи и убедится, что я все еще тот самый. Но я увижу, что он все еще не избыл своего тайного страдания, его улыбка не скроет той горечи, той сдержанной горечи, которую, видимо, испытывает человек, понимающий все так ясно, как Макс. Кто знает, как сложились бы наши дела теперь, если бы Макс оправдал надежды шефа; а что шеф поначалу возлагал надежды на него и строил свои великие планы в расчете на него, в ту пору видел каждый, это стало ясно уже в тот день, когда Макс вернулся к нам в своей синей форме. Исчезли куда-то и сон, и усталость, и мрачное настроение; шеф, который еще сию минуту разговаривал во сне, окончательно проснулся, он обнимал, он похлопывал Макса от радости, и вспомнил, что для этой минуты припрятал немного кофе, и выудил его из похрустывающих глубин своего набитого соломой мешка.
— Наконец-то, Макс, наконец-то, — сказал шеф Максу.
И Макс ответил:
— Да, наконец-то, отец.
Качая головами, смотрели они друг на друга, словно не веря себе, такие счастливые. А чуть позже, в разгар беседы, Макс встал и притащил свой вещевой мешок, из которого достал несколько футляров на подкладке, в каждом футляре было по шесть фруктовых ножей из серебряного сплава, прекрасные ножи с изогнутыми широкими лезвиями. Каждый из нас получил такой футляр в подарок, их Макс привез с войны, получил в офицерской кают-компании, куда его откомандировали стюардом.