Учебный плац
Шрифт:
Ина — без траурной вуали, легкая, исхудалая, лицо серое. И словно маленькие, хрупкие господа в длинных брюках — оба мальчика. Шеф шел, сжав губы, с высоко поднятой головой и словно окаменев — он, который уже все знал. И Макс, вздыхающий от жары, и Иоахим, какой-то пришибленный.
Рядом с краем могилы насыпали слой темно-серого гумуса, жирного суглинка — зернистой смешанной земли; мы со всех сторон обступили могилу, разомкнули свои ряды, провожающие разделились — кое-кто встал на скамеечки, хотел было даже вскарабкаться на надгробные камни, только чтобы лучше видеть, но все-таки на это никто не осмелился. Солнце слепило, на нашей стороне приходилось время от времени прикрывать глаза, и шеф тоже прикрывал — он долго переступал с ноги на ногу на суглинке, чтобы стать поудобнее, и раз-другой ухватил меня за руку,
Он появился из-за кирпичной часовни, прошел между древних могильных камней, окидывая взглядом провожающих, время от времени он оглядывался, словно боялся, что будет здесь узнан, и был, видимо, доволен, что все происходящее наблюдает на известном расстоянии. Во время молитвы Трясун приблизился, шаг за шагом, его прямо-таки притягивало все ближе и ближе, он не удовольствовался тем, что приблизился к провожающим, но стал протискиваться сквозь их ряды, мимо Эвальдсена, который был в черном пиджаке, мимо Магды. На какое-то мгновение он исчез за кустом, а в другой раз его скрыла плотная группа, но ускользнуть от меня ему не удавалось, я не терял его из виду, что было мне необходимо, хотя при этом не так уж много улавливал из того, что говорил пастор Плумбек над гробом. Он говорил о цветущей молодости, это я помню, и еще я помню, что он сказал:
— Ибо всякая плоть — как трава, и все величие человека — как цветок сей травы.
Ина не плакала, но Доротея, та всхлипывала, ее всю трясло, Максу пришлось ее поддерживать.
Внезапно Трясун оказался в самых первых рядах, он стоял за Иной и детьми и там, видимо, хотел остаться, он опустил голову и сложил ладони, он и вправду скорбел, каждый мог это видеть, и, возможно, поэтому — из-за его скорби — никто из стоящих вблизи не заинтересовался его особой, хотя на нем был неважнецкий костюм в елочку и выглядел он довольно-таки опустившимся; но вдруг его заметил шеф. Шеф нащупал мою руку, сжал ее, я глянул на него, а он, подхватив мой взгляд, перевел его на Трясуна; и так, чтоб это никто не услышал, прошептал:
— Вон, Бруно, впереди, вон он стоит, задержи его.
Сказать-то было ему легко, а я стал соображать и рассчитывать. Пастор Плумбек говорил о неисповедимой воле божьей, Доротея всхлипывала еще сильнее, провожающие стояли недвижно, слушали, уставившись взглядом кто куда, а сам он, которого я должен был схватить, казалось, предался скорби, отрешился от всего мира, оттого-то я не мог просто так подскочить к нему, нет, я не мог. Лопатка, передо мной лежала маленькая лопатка, которой провожающие бросают на гроб горстку земли, я поднял ее и, повернувшись спиной, стал продвигаться вперед, делая вид, будто хочу отнести ее Ине и детям, ведь они вправе были воспользоваться ею первыми, я проскользнул к ним, не обратив на себя особого внимания, сунул лопатку в суглинок и, отступив, встал рядом с Трясуном. Тот застыл в своей скорби и даже, видимо, не заметил, что я встал рядом, легкая дрожь пробегала время от времени по его телу, он не переставая горбился и легонько тряс головой. Он что-то бормотал, не воспринимая слов пастора Плумбека, я понял, что он произносит про себя собственное надгробное слово — так мне показалось.
Посреди заключительной молитвы он поднял глаза, выпрямился, посмотрел на меня, на лице его промелькнула опасливая улыбка, тут он внезапно кивнул мне и пошел, пошел медленно, с достоинством, мимо провожающих и дальше к кирпичной часовне, а там он исчез. Входная дверь часовни была открыта, меня затянуло внутрь, я оказался перед холмиком из венков, перед букетами, которыми был покрыт пол, аромат лилий меня прямо-таки опьянял. Я не видел его, но ощущал его близость и потому отошел к стене и стал ждать, а спустя немного тихонько позвал его, но он не откликнулся, не ответил. Я решил, что он спрятался в одной из двух служебных комнаток, и потому я пошел на цыпочках между рядами стульев и, открыв первую дверь, заглянул в вечные сумерки какого-то чулана, но не стал спускаться по ведущим вниз двум, не то трем ступенькам, отойдя, я открыл вторую дверь, теперь я уже считал, что ошибся, что вторая каморка тоже служит чуланом. Меня обдало холодным сквозняком,
Я не бросил ни единой горстки земли на могилу Гунтрама Глазера, позднее я по поручению Ины посадил там миндальное деревце, но я не был при том, как они опускали гроб и засыпали его землей, не был я и на поминках в «Немецком доме», где угощали яблочным пирогом и пирогом с корицей. Хотя в голове у меня все ходуном ходило и перекатывалось, словно там что-то оборвалось, я без посторонней помощи выполз из каморки, и на улице в голове у меня еще сильнее загрохотало, не знаю, сколько раз я по дороге домой останавливался, опускался на четвереньки, но я хотел только домой, и потому в конце концов добрался, только вот запереть за собой — это я попросту забыл.
Шеф пришел ко мне первым, он выбрил мне немного волос на голове, очистил рану и заклеил ее пластырем, который он специально принес для меня из крепости; он не хотел, чтобы я рассказывал другим, что со мной произошло, и я, исполняя его желание, говорил о несчастном случае. Его молчание, когда он сидел у меня. Его подавленность. Волнение, которое порой охватывало его и заставляло подниматься и делать шаг-другой. Доротея тоже приходила ко мне, и Макс тоже, и Ина — она принесла мне лишь гроздь винограда, пожала мне руку и ушла, — но никто не приходил ко мне так часто, как шеф, и никто не сидел у меня так долго, как он; иной раз он говорил только: «Так-то, Бруно», и этим все было сказано. Однажды, уже вечером, после рабочего дня, шеф, входя, сказал:
— Подумай, Бруно, он явился в полицию, Трясун в Шлезвиге явился в полицию.
Сказав это, шеф сел, ожидая моего мнения, и поскольку его, видимо, не удовлетворило то, что я сказал, он добавил:
— Он все признал.
После этого он глотнул из своей карманной фляжки и дал выпить мне, я выпил только потому, что это он предложил, он, который знал все еще раньше нас.
Он знал, что Трясун часть срока своей солдатской службы провел у нас, в ту пору, когда эта земля была еще учебным плацем, и он знал также, что они спали в одной спальне, Трясун и Гунтрам Глазер, и что у них на двоих была двухэтажная кровать, и что они были неразлучными товарищами. Все это шеф рассказывал мне неторопливо, не иначе, как если бы хотел то, что выяснил, передать на мое попечение или упрятать в моей памяти, по причине, которую знал только он. Они некогда были неразлучны, они горой стояли друг за друга, если одного постигала неприятность, она постигала и другого, если кого-нибудь в наказание гоняли на строевую подготовку, рассказывал шеф, или если кто-нибудь попадался на глаза начальству на поверке, то никогда это не был один из них, всегда не везло одновременно обоим — их рота к этому уже привыкла.
Однажды им приказали выступить на ночные ученья, дело было осенью, шел дождь, они набросили плащ-палатки и заскользили по размякшей земле — я знаю эти осенние ночи, затянутое небо, ветер, который всюду проникает. Видеть они почти ничего не видели, ориентировались по перестуку и скрипу выкладки, которую тащили, тащили через весь учебный плац до самой низины, там они все собрались, стояли и ждали, а в назначенное время им сообщили, что сейчас начнется атака со стороны Холле, со стороны лугов, ее следует отразить. А потом, как только над ними взлетят три сигнальные ракеты, они должны перейти в контратаку. После этого они разделились и заняли позиции.
Трясун и Гунтрам Глазер оставались, как всегда, вместе, они залезли в заросли карликовых елей — туда, где теперь стоят наши хвойные, — там задремали и даже немного поспали, а когда началась атака и загрохотала пальба, они тоже приняли участие в перестрелке, палили беспорядочно, не покидая своего укрытия. Но во время контратаки их со всеми не оказалось, просто потому, что они не разглядели сигнальных ракет, ветер отнес их в сторону; Гунтрам Глазер и Трясун оставались в своем укрытии, пока не кончились ночные ученья.