Учитель (Евангелие от Иосифа)
Шрифт:
Уже шли леса, изредка обнажавшие деревянные постройки. Мороз жал окна, но в них всё ещё растекались маслом жёлтые огни. Даже сельский народ, подумал я, не спешит нынче ко сну.
Потом подумал, что ехать осталось совсем мало.
— Врачи, Власик, губят человеку не только плоть, но и душу… Вот тебе моё поручение: пересаживайся к Митрохину и не возвращайся ко мне без майора.
После паузы, во время которой я снова услышал молчание пурги, он неуверенно произнёс:
— Да, Ёсиф Высарьоныч?
Я не ответил, и Власик, опустив стеклянную раму, сердито крикнул Крылову:
— Стоп,
Колонна остановилась. Власик натянул фуражку низко на лоб, распахнул дверь и — непонятно почему — высунул руку. Потом вернул её обратно, кивнул головой и выкатился из автомобиля.
12. Без страха восхищение выдыхается…
Каждый человек выдаёт удивление по-своему.
Лаврентий — когда садится — тянется рукой к мошонке и выгребает её из-под ляжек. Если же его настигает удивление, ему кажется, будто он забыл выгрести яйца — и снова тянется к ним рукой.
Представив его реакцию на появление майора, я усмехнулся.
Лаврентий рассчитывал, что я вызову того уже наутро после ужина седьмого числа. И вызову не только потому, что речь шла о «бомбе», которую Ёсик обнаружил в Кумране.
Лаврентий воображает, будто мы с ним мыслим одинаково. Он поэтому не сомневается, что самым хитрым среди людей я считаю Христа. Всех других людей и даже евреев я, по его мнению, перехитрил. А сейчас, мол, задумал потягаться с главным.
Лаврентию кажется, будто я уважаю себя больше, чем Учителя. Любовь он путает с уважением.
Ему не хватает нездешней мудрости, хотя зрение у него, как у птицы, — не просто сферическое, но пристрельное. Он не только видит больше, чем люди, но любую точку с любой высоты способен выхватить и приблизить глазом, как подзорной трубой.
Птица, однако, добилась этого тем, что главное место в её черепе занимают глаза. Мозг сплюснут между ними, как сыр в мингрельской лепёшке. Поэтому Лаврентию и не понять — отчего это в неволе птицы живут дольше, чем на свободе.
Человек становится мудрым, когда понимает уже не только людей, а Лаврентий смотрит на всё глазами человека.
Как-то в Боржоми, стараясь показаться мне мудрым, он заметил, что ветки, с которых взлетают птицы, содрогаются и трепещут, как люди. А сами птицы при этом, мол, держатся надменно. Я промолчал, и он поспешил оправдать их: зато они — непонятно как — умеют взлетать!
Тут я вмешался и сказал, что ежели человек желает не только подслушать, но и понять птиц, ему надо стать частью тишины. А взлетают птицы понятно как. Благодаря вере. То есть — крыльям.
Он выкатил глаза и ляпнул, что из меня получился бы великий поэт. Этот оборот он украл у Кеке, у мамы моей. Она твердила, что из меня вышел бы образцовый священник.
От неё он и узнал, что в детстве я мечтал стать Учителем. Я ей велел об этом не рассказывать. Но отец был прав: «шинаур мгвдэлс шэндоба ара аквс» — «домашнего священника в грош не ставят».
Отец бубнил это всякий раз, когда Кеке нахваливала других мужиков. Он и спился оттого, что она их не только нахваливала. И меня колотил не оттого, что пил, а оттого, что считал выблядком.
Лаврентия
Кстати, как на пророка в своём отечестве, то есть с прищуром, посматривала на меня в конце и Надя. Но у той хотя бы гайка не слаба была под брюхом. И — что не менее важно — на языке.
С другой же стороны, всякая мать — даже слабая на передок — держала тебя в себе всего. Не частично, а целиком. А это важно. Надя, например, молчала, когда меня называли Учителем. Считая им того, у кого работала секретаршей. Ильича. Которого богом назначил я.
Кеке же, наоборот, утверждала, что я удачно подражал настоящему богу. Иисусу. И на все вопросы обо мне и Иисусе отвечала Лаврентию охотно. Её, наверное, умиляло, что в ответ он величал её соответственно не только «тётушкой Кеке», но и «девой Марией»…
На просторах родины чудесной,Закаляясь в битвах и труде,Мы сложили радостную песнюО великом друге и вожде.Сталин — наша слава боевая,Сталин — нашей юности полёт.С песнями борясь и побеждая,Наш народ за Сталиным идёт…Шёл «наш народ за Сталиным» громко — и я велел Крылову выключить приёмник.
— Товарищ Сталин, — вздрогнул он и обернулся, — генерал-лейтенант Власик в театр меня на ликование в вашу честь не допустил, а это ж Лемешев! Я с ним, кстати, недавно в Хельсинки познакомился. Можно — просто голос убавлю?
— С кем туда ездил?
— С Большим театром, товарищ Сталин.
— Я про тебя спрашиваю.
— Я тоже — с Большим.
— К загранице прицелился?
— Как можно, товарищ Сталин?!
— Можно.
— Только если доверят. Меня ж впервой послали. Чтоб солисты не перепивались. И вообще. Для порядка.
— Я про приёмник отвечаю. Можно, говорю, голос сбавить. Только вперёд смотри!
Крылов стал очень счастливый. А я, развалив тело для потягивания, вспомнил, что, во-первых, как и весь «наш народ», Крылов мной не только восхищается, но и боится меня. Во-вторых же, именно потому он так искренне и ликует.
Народу не обязательно знать почему он ликует. Но если бы мною просто восхищались, такого искреннего ликования не было бы. И такого рвения идти за мной с песнями — тоже.
Без страха восхищение выдыхается. А страх заряжает силой.
Из одного восхищения за мной, как когда-то за Учителем, шли бы только те, кто и мыслит, как я. Из страха же идут все. Причём, «борясь и побеждая». В отличие от восхищения, страх вечен. Мысли же и убеждения меняются.
Поэтому Надя меня и разлюбила. Она не боялась меня, а наоборот: думала о жизни точно так же, как я. Она мной просто восхищалась. Без страха. А когда стала думать иначе, — перестала и восхищаться. И пошла, понятно, не за мной, а прочь от меня.