Учитель (Евангелие от Иосифа)
Шрифт:
И вдруг — в лунном свете — он в ладони своей видит среди болотной тины испуганную лягушку. «Ты кто?» — изумился Мито. «Я Мито!» — пролепетала лягушка.
Глупый Мито призадумался, но потом вздохнул и проговорил: «Вай, Мито, Мито! Как же нам с тобой хреново!» И с этими словами отчаянно шлёпнул себя по голове лягушкой в иле.
Отец не понимал этой сказки. Хотя, по-моему, сочинил её сам. Не понимаю и я, хотя она мне тоже очень нравится. Такая сказка так же далека от разумения человека, как далеко отошёл он от вселенского сознания.
Но народ никуда не отходил
Народ величествен в своём идиотизме.
И никто из нынешних этого не знает, как я. А из прежних — Учитель. Ибо никому, как нам с ним, не выпадало подняться так высоко, чтобы увидеть народ целиком.
Когда, правда, на кресте Учитель догадался, что народ внизу ликует, ибо «не знает, что творит», тогда, наверное, народный идиотизм ему величественным не казался. Но виноват он сам. В народ надо верить — доверять ему нельзя.
Доверить народу — спуститься к нему. А тем, кто внизу, в народе, народа никак не видно. Нутра изнутри не видно.
Но теперь я вижу не только народ. Теперь мне часто мерещится и белая тропа из разреженного воздуха. Закрученная и петлистая, как пуповина.
И эта тропа возвращает его в покинутую им утробу.
Во вселенную.
34. Кое-что перепадает и хамам…
Про эту тропу я и вызвал поговорить майора. Ибо, кроме Христа, никто и понять не сможет — что именно я имею в виду.
А с Черчиллем я не стал бы уже говорить и о народе. Как в своё время отказался — об Иисусе. В октябре 44-го. Когда толстяк привёз мне из Лондона странную картинку о муках Христа.
Помимо сострадания к себе, Христос на ней вызвал у меня улыбку. Тем, что даже перед казнью не может расслабиться — и что-то в уме подсчитывает. Держится поэтому слишком неуверенно. Как в последнее время — Микоян. Которого, кстати, он на картинке и напоминает хилостью. И ещё скрытностью.
Толстяк не понял моей улыбки и решил, будто я готов беседовать с ним о Христе. Начал он, однако, с далёкого вопроса: о чём, на мой взгляд, свидетельствует вообще неровное отношение к Христу? О силе, слабости или истеричности?
Вопрос был не очень далёким: почему это Сталин, «репрессировавший», дескать, даже Учителя, открыл вдруг в стране 20 тысяч церквей? Узнав об этом, не один только толстяк выронил, наверно, из зубов сигару.
Выронили и те, кто не курит. И не только сигару. Как митрополит Сергий. Которого в 42-м, посреди февральской ночи, мы с Молотовым велели доставить в Кремль «по неотложному вопросу».
Как только Молотов объявил ему, что правительство считает неразумным откладывать восстановление церквей, этот Сергий сразу же так нервно заморгал, как если бы правительство посчитало неразумным откладывать и моргание. Но очухался быстро. Не потому, что был митрополит, а потому, что вспомнил: вопрос — неотложный…
И даже расслабился и пошутил, хотя пил только чай. Когда он согласился, что мешкать с открытием церквей неразумно, но добавил, будто в стране образовался дефицит дьячков, —
А он кивает на мои погоны: «Кто куда. Некоторые — в маршалы!»
Отшутился в судьбоносный миг. Чем мне и понравился. Настолько, что я не просто решил назначить его Патриархом Всея Руси, но лично проводил до машины.
А Черчилль мне никогда не нравился. При всех своих огромных угодьях, он слишком мелочен. В октябре 44-го, когда исход войны был ясен, он поспешил ко мне делить Европу. В числе прочего — Болгарию с Венгрией. Требовал по двадцать пять процентов. Но — по-хамски. То есть — горячо.
Приехал поэтому без американцев, которые не терпели его хамства. Или делали вид. Вместо них привёз с собой своего же Идена. Министра. Перед которым и выпендривался. Учил его торговаться с большевиками.
Вообще — с русскими. В которых, как сам твердил, невозможно разобраться. Я, мол, знаю — как отличить хорошего француза от плохого, сносного итальянца от скверного. Даже в греках, дескать, разбираюсь. Но к русским такие слова, как «хороший» или «плохой», не приложимы. Они, мол, все одинаковые.
Поэтому и торговался со мной на виду у своего министра так душевно, как если бы речь шла не о будущих соцстранах, а о собственных угодьях. Или как если бы Христос перед казнью завещал ему урвать по четверти от этих стран. По принципу, что хотя землю наследуют кроткие, кое-что перепадает и хамам.
Я рассердился и приобщил его Идена к тайнам большевистского джентльменства. Снова поблагодарил толстяка за копию картинки, а потом протянул ему взамен другую бумажку.
Нашу с Молотовым карту новой Европы.
Тоже, разумеется, копию. На меловой бумаге. И на ней прямо при дорогих гостях отчертил от Болгарии с Венгрией пятую часть: ладно, дорогой гость и господин премьер, берите! Но не больше двадцати процентов.
Про себя, правда, решил не уступить потом ни одного. По принципу, что хамам, может быть, и перепадает земля, но удержать её им не дано.
Особенно если они скупердяи. Даже копию с неуверенным в себе Христом толстяк привёз мне дешёвую. На немеловой бумаге.
В чём я его и упрекнул. Тем более, что художник — из неанглийского города Дельфт — писал на лучшем дереве. Тоже был мастер. Так и называл себя — Мастер из Дельфта.
А о народе я с Черчиллем однажды всё-таки разговорился. Позже, в Ялте. Куда теперь уже он привёз мне в подарок не копию, а оригинал — саблю. Отделанную золотом. Неподдельным.
Вот ехал, говорю, господин премьер, сюда, к вам на эту Ялтинскую конференцию и по пути встречался с моим народом. Удивительная он, говорю, вещь! Позади — пять лет войны. А он, голодный и окровавленный, взирает на меня со счастливой слезой!
А ведь я, говорю толстяку, часто и ошибался. Недостаточно твёрдо, например, требовал у вас, у союзников, помощи. И другие были ошибки. Любой на его месте сказал бы мне: сгинь! Пойду-ка я, дескать, к другому вождю, который пожмёт немцу руку и вернёт мне покой. Но он никуда не пошёл. И страдал молча. Вместе со мной.