Унтиловск
Шрифт:
– По прошлому году случилось, в именины мои. Поразительный случай, как я с одним в шашки играл и, обыграв, три раза в уголок его засадил. Просыпаюсь ночью...
– Постой, - прервал Буслов и прислушался.
– Постой!
– И я видел по тому, как сбегала с лица его багровая краска, что он узнал нечто необычное и в растерянности слушал шум из кухни и слабые голоса.
– Ну, вали теперь!
– Итак, просыпаюсь ночью...
– возобновил было я.
– Погоди, давай выпьем сперва, - снова оборвал Буслов, направляясь к столу.
– Вам бы довольно!
– нерешительно пискнул Манюкин.
– Вали-вали... рассказывай теперь!
– прикрикнул Буслов, залпом опустошая кружку унтиловки. Потом
Потом он стоял, шевеля губами, и я не упустил из внимания хмельной задумчивости раскосившегося его взгляда. Он как бы считал до десяти, но сбивался, и сердился, и принимался сызнова, и опять сбивался, и каждый раз дергал лицом. Лампа горела буйно и ровно. Духота усилилась. Бусловский лоб блестел испариной.
– Просыпаюсь ночью, - в третий раз начал я, зорко наблюдая за Бусловым.
– Просыпаюсь...
– Я нарочно медлил, стремясь ошеломить друзей. Проснулся ночью и чиркнул спичку на часы посмотреть, много ли еще ночи осталось. И тут же не то чтобы напугался, а звук у меня из горла вылился как-то сам собой. Сидит на стуле возле стола моего скелет, в мужских ботиках. Самый такой настоящий, махровый даже... вместо глаз дырочки, но платочком почему-то обвязан и бантик поверх черепушечки торчит...
– Тут уж спичка потухнуть должна, - заметил тоном знатока Манюкин.
– Она и потухла, - любезно вильнул я.
– Но она с холоду потухла, смертный холод прямо был, от неизвестной причины. Я тогда свечечку зажег... Огарочек валялся, я его и зажег. И сел на кровать. "ты что?" - спрашиваю. А он не то чтобы смеется, потому что кость этому не подвержена, а как бы пальчиком в стол барабанит. "Давай, - говорит, - сыграем в шашки". "Так ведь ты ж, - говорю, - покойник!" А он: "Ну что ж, - гнусит, - это ничего не значит". Меня даже в пот бросило. "Так позволь, - отвечаю, - как же это ничего не значит, раз ты костяной? Ты скорей имеешь сходство с пуговицей, нежели с живым человеком!" А сам глазами по комнате рыскаю, уж не жулик ли, не бритву ли пришел украсть. У меня бритва была удивительная...
– У Ланского, у Гришки, - быстро вбежал в речь мою Манюкин, - бритва была необычайной востроты... лезвия не видно! И в руки не брал, а уж порезался! Он ее в берлинский политехникум подарил...
– Не перебивайте меня. Вы когда врали, я молчал ведь, - озлился я. Нет, думаю, не жулик, уж больно костюм несоответственный, сквозной весь! "Нет, - говорю, - я с тобой играть не согласен, мне с тобой играть впустую. Ты ж голый весь! с тебя и взять нечего!" "Ботики", - говорит. "А к шуту ли они мне, дырявые твои ботики, ежели я..."
– Стоп!
– крикнул вдруг осатанелый Буслов и бацнул кулаком в стол.
Все разом повскакали с мест, пугаясь остановившегося его взора, все, кроме меня. Угадывая, что хмель кинет его в какую-нибудь любопытную несообразность, я остановил бег рассказа моего безо всякой обиды.
– Баста, - повторил он, но уже другим голосом и молча глядел в точку, где средоточилась, видимо, его идея.
– Ну, теперь моя очередь, - сказал он с тяжкой иронией, относившейся неизвестно к чему. Все лицо его сдвигалось и раздвигалось, как гуттаперчевое, каждая точка его лица бегала как полоумная, приковывая к себе испуганное вниманье наше.
– Может, вот и выпить теперь?
– предложил я, теряясь в догадках.
Никто не поддержал меня.
– Постойте, в голову ударило... я счас, - топтался Буслов, все еще стоя у стола. Он не глядел на нас, точно нас и не было в той же комнате. Вот я совру так уж совру... и без скелетов жарко станет.
– Он попробовал засмеяться, и, право же, то было неприятнее крика.
– Ну вот... Жил-был поп в
– Виктор Григорьич говорил отрывисто, и между каждыми двумя словами можно было сосчитать до трех.
– Раз он выходит от Исакия после митрополичьей службы... ну, давка. Прут, рожи потные, даже скрип стоит такой. И видит: барышню в дверях сдавили. До слез, а такая тоненькая.
– Бусловский голос булькал, точно последнее выливалось из огромной бутылки. Громкость его голоса становилась подозрительной, но те не останавливали его из боязни, а я из любознательности: хмель мало вредит моему рассудку.
– Он пробрался к ней и, одним словом, вытащил. Такая тоненькая... Она говорит: "Мерси", а он ей ответил: "Са фе рьян". Тут и познакомились, а потом и поженились. Ну, Манюкин, нравится тебе начало?
– Буслов, усмехаясь, пригнул подбородок к груди.
– Не-ет, ничего...
– осторожно согласился Манюкин, поджимая губы.
– Я бы только... тут еще ввернул, что он там ее из пожара вынес, на плечах все волосы обгорели... а все-таки она его этово... полюбила. И потом, например, будто в нее Альфонс Десятый был влюблен, приехавший инкогнито... Привлекательнее так-то!
Манюкин принялся развивать скорость, а Буслов опустошил тем временем Ионину кружку, стоявшую неподалеку. Он стоял, прислушиваясь, но только не к манюкинскому вранью. И вдруг я понял, что все мы только дураки, что игра ведется помимо нас, а мы только дрянные фигуранты, микрофоны, в которые вот записывают слова о чужой жизни. Прищурившись от обиды, я накренился вперед, как и все, впрочем, словно предстояло нам взять какой-то необыкновенный барьер.
– ...А жил человек в Италии, который любил делать скрипки, - продолжал Буслов, издеваясь над чем-то, неизвестным мне.
– Амати его звали, Андрей Амати, понимаете. Он делал скрипки тонкие, чистого и сладкого звука. Думали даже некоторые, что он колдун, а он не колдун, а просто любил... Вы мелочь, разве можете вы понимать!
– так ковырял нас Буслов, и я уже видел, что он совсем пьян.
– Нет уж, разрешите, - обидчиво заерзал Радофиникин, натуго запахиваясь в эклегидон.
– И мы можем понимать и кверху подниматься можем! Амати!.. А то еще вот Дарвин за границей был, с него и началось. А то еще Вольтер-Скот был... скоту себя уподобил...
– Батюшка, да замолчите же!
– шептал сбоку Манюкин.
– Вы же видите, человек по краешку ходит!
– ...Так вот, та, о которой говорю, она была как скрипка Андрея Амати, чистого звука. И поп ее любил больше Бога. А звали ее Раиса. Пашка, повтори!..
– Раиса Сергевна, - вдумчиво и тихо повторил я, улыбаясь единственно лбом моим.
– Так... А попа все кидала его сила. Он был дурак, в истину верил. А где она? Через две тысячи лет все тот же вопрос задаю: где она? И какая сволочь посмеет мне сказать, что он знает истину?.. Ну а тут одну дрянь убили, отъевшуюся. Поп взыграл, отслужил панихиду... отслужил панихиду... отслужил...
– Буслов, видимо, терял мысль.
– Отслужил, и его расстригли. Тогда он пошел объясняться к архиерею, который слыл там человеком утопической доброты. В беседе, говоря о православном смирении, архиерей сказал ему: "Если вселенские патриархи прикажут сжечь Евангелие - сожгу!" Буслов почти плакал, гудя голосом. Отчего-то выходило такое впечатление, будто огромным веселком мешали тягучее, сырое, непокорное и клейкое. Тогда поп плюнул ему в бороду и сказал: "Вытри... еще хочу раз плюнуть!" Тот вытер, потому что под смирением прятал холуйство и ничтожество свое. Но поп не захотел плюнуть еще раз и ушел...