Уплывающий сад
Шрифт:
Он склонился над ней и, борясь с приступом тошноты, произнес внятно и четко:
— Пожалуйста, встаньте.
«Не получается, меня выгонят, — подумал Людек. — Она не пойдет, я не смогу ее заставить, вот если бы мне кто-нибудь помог…»
— Встать! — заорал он.
Она уронила подсвечник на пол. Он поднял свечу, задел ногой кастрюльку — по полу рассыпались засохшие хлебные корки. Он аккуратно их собрал.
— Каким тоном вы со мной разговариваете? — раздался голос Титины. — И позвольте, с кем имею честь?
Он не ответил. Повторил еще раз, на сей раз спокойно и вежливо:
— Пожалуйста, встаньте и оденьтесь. Я отведу вас в гмину. Все евреи должны явиться в гмину.
— Tiens, tiens[45]. —
— Пани Титана! — крикнул он. — Немцы велели…
— Les sales Bodies![47]
— Я вам помогу…
Прямо перед ним плавало ее мешковатое лицо, в котором слезились два озерца глаз. Она схватила его за руку.
— А чей ты сын, дитя? — спросила. И, не дожидаясь ответа, прошептала: — Сын… Ты сын…
— Зофьи… — послушно ответил он, сам того не желая.
— Mon Dieu[48], сын Зофьи, la belle Sophie… как же я могла… я знала, что ты придешь… почему ты так долго не приходил? У тебя с собой тетрадь и учебник?
— Пани Титина, вы должны пойти со мной… Немцы велели…
— Помню, как мы с твоей матерью были на балу, ах… Она одна помнила, что одинокая женщина имеет право развлечься… комендант гарнизона танцевал со мной мазурку… Mon Dieu, так она не забыла обо мне… Сядь за стол, открой тетрадь. Elle 'etait si belle, ta maman…[49]
Он сел. Его охватила усталость. Хриплый голос Титины доносился словно издалека. Он подумал: «Что я тут делаю? Зачем?» И еще: «Как хорошо было бы заснуть и проснуться, когда все уже будет кончено. Что будет кончено? Все будет кончено…»
Мать бегала от председателя к секретарю, от секретаря к заместителю председателя, возвращалась сломленная, загнанная, несчастная. Он заметил: на ней дырявые чулки. «Люди так неблагодарны, — говорила она. — Стольким обязаны твоему отцу, а теперь, когда его убили, никто не хочет мне помочь. Говорят, ты слишком молод, — плакала она перед ним. — Будь умницей, Людек». — «Буду, мамочка…» — И вдруг однажды вернулась не такая, как всегда, помолодевшая. Крикнула: «Людечек, ты не поедешь в лагерь! Они согласились, обещали!»
Он не радовался и не грустил. Спросил: «А что я буду там делать, мама?»
«Как что? Будешь дежурным. Хорошее местечко».
Все теперь говорили «местечко». Он не любил этого слова. Дежурным!.. А сегодня ночью она сама себя душила.
Тяжелая капля церковного звона. Он подскочил как ошпаренный.
— Столько лет никто, столько лет одна… все забыли… ни одного урока…
«А эта полоумная все о своем», — злобно подумал он.
— Никто… никто…
— Но теперь они вспомнили о вас, — вдруг услышал он собственный голос, свой чужой голос, и увидел, что его слова дошли до ее сознания. — Вспомнили, — повторил он громче, с нажимом. И с нарастающей, неведомой ему прежде яростью добавил: — Комендант хочет брать у вас уроки французского.
Сказав это, он струхнул. Сердце в груди заколотилось, подскочило к самому горлу. Но было уже слишком поздно.
Титина выпрямилась. Он и не подозревал, что в ней столько силы.
— Monsieur le commendant veut prendre des lecons chez moi?[50]
— Да! Скорей! Скорей! — крикнул он. «Гаденыш, — сказал про себя, — гаденыш».
* * *
Погрузка закончилась, площадь пуста, снег притоптан. Возле машин эсэсовцы, чуть в стороне группа полицаев с лысоватым человеком, их комендантом. При виде Людека, ведущего странную фигуру в длинном пальто и украшенной цветами шляпе, эсэсовцы громко расхохотались. Один из них указал хлыстом на лестницу у машины
— Merci, monsieur[51], — сказала она и исчезла в черной утробе грузовика, полной людских вздохов.
Лысоватый человек протянул Людеку бутылку:
— Выпей, лучше станет.
Людек послушно приложил ее к губам и пил большими глотками как воду. В нем разгорался огонь. Он швырнул бутылку на землю и бросился бежать. Бежал наугад через пустой город, а потом напрямик через поля, бежал, проваливаясь в рыхлый снег, падал, вставал и снова бежал на шум реки, звучавший все ближе, все грознее.
Повышение
Awans
Пер. Д. Вирен
Отпуск Эрнста подходит к концу. Эмилия теперь каждый день печет сладкий пирог, посыпанный песочной крошкой, варит настоящий кофе, который они втроем, всей семьей, пьют по вечерам, вернувшись с поля. Как же пригодился отпуск во время жатвы! Работы полно, а Эрнст молод и силен, он ловко нанизывает снопы на вилы и легко, без всякого усилия нагружает телеги одну за другой. Старик Ганс едва успевает укладывать связанные колосья, суетится, обливаясь потом и тяжело дыша, кровь приливает к лицу от спешки и жары. Но он улыбается, гордый и счастливый: какого сына вырастили! Трудолюбивый, умелый, работа в руках спорится. А что за мускулы! Отличный парень, рослый, спортивный. Жира ни капли, одни мышцы, кожа гладкая, упругая. Шевелюра, еще два года назад рыжеватая (в Эмилию), теперь стала цвета спелой ржи. Неудивительно, что Анне-Мари, дочь Мюллеров с хутора, каждый вечер прогуливается около их дома. Два года назад Мюллер шкуру бы с нее спустил: где это видано, бегать за крестьянским сыном! Пяти гектаров Мюллеру маловато! Но теперь… Мундир делает свое дело, не говоря уже о медали на груди. А Ганс не имеет ничего против. Вот только бы закончилась война…
— Vater![52] Что с тобой? Слишком быстро?
— Все в порядке, Эрнст, в самый раз…
Снова легкое напряжение мышц, танцевальное движение мускулистых рук — и к ногам старика ложится еще один сноп сухой, хрустящей ржи.
А с дочкой Мюллеров он почти не встречался, ну, может, два-три раза.
Предпочитал проводить время с родителями в прибранной специально к его приезду гостиной, где в небольшой стеклянной витрине стоят сувениры из свадебного путешествия, красная хрустальная кружка и пепельница с надписью «О Heidelberg, du sch"one Stadt»[53]. Сидел с ними, стариками, играл в шахматы, пел под гармонь глубоким, звучным голосом новые песни новой войны и так же, как тогда, в пятнадцать лет устроившись в кузницу подмастерьем, чистил матери ботинки. «Никто не умеет полировать обувь так, как Эрнст», — вздыхала Эмилия, когда сына не было. Она повторяла это каждый вечер, сидя на ступеньках перед грудой деревянных башмаков, которые нужно было очистить от грязи, смазать маслом и пастой. Она по привычке твердила так изо дня в день, на протяжении двух лет, пока Эрнст сражался на Востоке, в дикой и далекой стране под названием Польша. Еще два дня, и Ганс снова услышит: «Никто так, как Эрнст…» За последний месяц он успел отвыкнуть от этих слов.
Эрнст чистил обувь, относил молоко на молочную ферму, убирал конюшню, запрягал коней и, гладя Эмилию по рыжим волосам, говорил: «Meine kleine, liebe Mutter… Моя маленькая, любимая матушка», — а она смеялась, такая же гордая и счастливая, как сейчас Ганс, любующийся стройной фигурой сына, который подает ему снопы.
— Всё. Телега полна.
Теперь можно спокойно улечься на пузатых снопах, а Эрнст поведет коров, которые, переваливаясь с боку на бок, как женщины на сносях, шаг за шагом спустятся в долину, в деревню.