Упреждение
Шрифт:
Затем он повел их в подвал-бомбоубежище, и отец увидел там метровую, из гипса, голову Максима Горького; тридцатилетнего, из дерева, Александра Пушкина; десяток разнокалиберных деревянных девичьих торсов с единым названием «Весна» – воздушных, словно летящих, и… почти метровую гипсовую голову Ленина. Тут мой отец не удержался, спросил:
– Вы лепите Ленина?! ВЫ?! После того, что почти тридцать лет отсидели?
– Да, – сказал Иткинд. – Но у меня еще не получается так, как я хочу…
Пригубив вино и остро, молодо поглядывая на смазливую Наденьку, Иткинд стал рассказывать отцу свою жизнь. Он родился 9 апреля 1871 года в местечке Сморгонь Виленской губернии. Его отец был раввином, и Исаак, конечно, пошел по стопам отца – он окончил ешиву, стал, как и отец, раввином, но когда ему исполнилось двадцать шесть лет, ему в руки случайно попала книга о знаменитом в то время скульпторе Марке Антокольском. В этой книге были иллюстрации и среди них – фотографии известных горельефов Антокольского: «Еврей-портной» и «Вечерний труд старика». Иткинд тут же узнал в этих стариках своих местечковых знакомых – точно такой же портной был у них в Сморгони, и точно так же другой старик, высунувшись в окно, щурился при вечернем свете, чтобы в лучах закатного солнца продеть нитку в иголку… Эта книга, которую он читал
– О, это была очень длинная история, – рассказывал Иткинд. – Никто не хотел жениться на Броне – такая была уродка. Она была меньше меня ростом и горбунья, вы можете себе представить? Пиня давал за нее очень большое приданое, но даже приказчики в магазине Пини, которые могли за грош продать черту душу, и те отказывались от Брони. Но был у нас в Сморгони грузчик Хацель. Богатырь, как говорят русские. Он поднимал два куля с мукой. Бревно в десять пудов взваливал на плечо и один тащил куда надо. Но – шлимазл. Вы знаете, что такое шлимазл? Дети кричали ему на улице: «Ханцель! Я тебе дам две копейки! Сделай коня!» И Ханцель, который зарабатывал в два раза больше других грузчиков, становился на четвереньки, дети залезали ему на спину, и он катал их по местечку, как конь. Не из-за денег. А потому, что никому не мог отказать. Он был больше чем добрый, он был шлимазл. И вот когда все местечковые женихи отказались от Брони, ее отец пришел к Ханцелю. И Ханцель не отказал Пине. И была свадьба. И молодые шли по местечку – огромный, два метра ростом, Ханцель и маленькая горбунья Броня. Я видел, как они шли по улице. Я не знал, смеяться мне или плакать. Я сидел и ни о чем не думал. Просто мял в руках глину и опомнился только тогда, когда на столе передо мной оказались фигурки этих молодых – Ханцеля и Брони. После этого я совсем потерял голову. Я бросил синагогу и уехал в Вильно. Я хотел учиться на скульптора, но нашел себе только работу ученика переплетчика. Через два года я вернулся домой, но наши хасиды уже считали меня почти гоем – ведь я бросил религию, я потерял Бога. Больше того, я лепил из глины людей, а это запрещено еврейской религией, никто не имеет права делать то, что делал Бог… Вы не устали?
– Нет, мы не устали, – сказал Исааку мой отец, – мы слушаем…
– Все-таки давайте выпьем еще по рюмочке. Красавица, вы будете мне позировать?
Хасиды Сморгони считали его отщепенцем, изгоем. Старики плевались, проходя мимо его дома. Но однажды в этот дом вошел местный писатель Перец Гиршбейн. Он молча осмотрел скульптуры Иткинда и ушел. А через несколько дней в газете появилась статья этого Гиршбейна. Он писал, что в Сморгони живет самородок, который создает шедевры. И те самые хасиды, которые оплевывали калитку дома Иткиндов, послали по местечку выборного. Выборный ходил из дома в дом, показывал неграмотным ремесленникам газету со статьей об Иткинде и собирал деньги, чтобы «этот шлимазл Исаак» мог поехать учиться «на настоящего скульптора». И он уехал – сначала в Вильно, в Вильненское художественное училище, а потом в Москву.
– Евреям тогда было запрещено жить в больших городах, тем более в Москве, – рассказывал Иткинд. – Только молодые еврейки, если они регистрировались в жандармерии как проститутки и получали «желтый билет», могли жить в Москве. И поэтому тогда было много молодых еврейских девушек, которые формально регистрировались как проститутки, а сами шли учиться в институт или устраивались на работу. Но каждые полгода им нужно было проходить перерегистрацию в жандармерии. И тогда они съезжали с одной квартиры, находили себе комнату в другом районе Москвы и шли в другой полицейский участок, как будто они только что приехали и хотят стать проститутками. Вот у этих девушек я и жил – то у одной, то у другой, – и пошел сдавать экзамен в Московское художественное училище живописи, ваяния и зодчества.
Известный профессор, скульптор-монументалист Сергей Волнухин (его памятник первопечатнику Ивану Федорову стоит сейчас в Театральном проезде) дал Иткинду экзаменационное задание – изваять скульптуру молодой женщины. Никогда до этого Иткинд не видел голую натурщицу: откуда им взяться в Сморгони? Но молодой раввин преодолел и это «препятствие». Два месяца он ночевал где попало, скрываясь от полиции, а днем в мастерской художественного училища лепил свою скульптуру. И через два месяца представил эту работу профессору.
– Волнухин ничего мне не сказал, – рассказывал Иткинд. – Он вызвал фаэтон, погрузил в этот фаэтон мою скульптуру и повез ее к Максиму Горькому. Горький уже тогда был знаменитым писателем. И Горькому так понравилась моя работа, что он сел в этот же фаэтон, и они вдвоем с профессором поехали к московскому градоначальнику. Они просили градоначальника разрешить мне жить и учиться в Москве. «Еврей – талантливый скульптор?! Не может быть! – сказал им этот градоначальник. – Евреи могут быть талантливы в коммерции, это я понимаю. Но не в искусстве!» И он отказал самому Горькому, вы представляете? Но я остался в Москве нелегально. Днем я работал слесарем, ночью лепил и жил то здесь, то там, и скоро стал знаменитым, правда! Потому что Горький ходил везде и говорил: «Иткинд, Иткинд, Иткинд…» И он сделал меня знаменитым. Люди стали покупать мои работы, даже Савва Морозов купил мои работы! У меня были выставки, меня приняли в Союз художников. А потом была революция. Ой, как я обрадовался! Ведь теперь я мог свободно жить в Москве, без разрешения полиции – полиции уже не было! Правда, скоро начался голод. Ну и что? Всё равно я очень много работал. Я сделал тогда свои лучшие вещи – «Мой отец», «Раввин», «Тоска», «Талмудист», «Цадик», «Еврейская мелодия», «Каббалист»… Сорок две мои скульптуры были в 1918 году на моей персональной выставке в еврейском театре «Габима». Сергей Киров дал мне квартиру в Ленинграде. Брат Теодора Рузвельта приезжал тогда в Россию, он был на моей выставке, а потом пришел в мою мастерскую и купил все работы, какие были в мастерской. Он звал меня в Америку, тогда было очень просто уехать в Америку. Он сказал, что в Америке я буду очень знаменитый и буду зарабатывать миллионы. И вы знаете, что я ему ответил? Я сказал ему, что другие художники могут уезжать в Америку, потому что они и при царе были в России людьми. А я при царе был человеком только
1
ЦЕКУБУ – Центральная комиссия по улучшению быта ученых.
Следующие двадцать лет были самыми счастливыми в жизни Иткинда. Но отнюдь не безоблачными. В первые послереволюционные годы он голодал, потому что обменивал свой профессорский паек на гипс и дерево. Вдвоем с Марком Шагалом они зарабатывали уроками рисования в подмосковной еврейской трудовой школе-колонии «III Интернационал» для беспризорников. Потом Шагал уехал в Париж, а у Иткинда открылось кровохарканье, и по совету великого Михоэлса Иткинд уехал на юг, в Симферополь. Здесь он тоже скитался и голодал, сутками не выходил из своей мастерской на чердаке какого-то дома, внизу которого находилось Симферопольское отделение ГПУ – так в те годы называлось КГБ. На этом чердаке он сделал уникальную, потрясающую зрителей своей мощью скульптурную композицию «Погром». В 1930 году в «Красной газете» появилась огромная статья об Иткинде, журналист писал: «Я видел у скульптора фотографию “Погрома” – огромной скульптурной группы, погибшей во время пожара в его мастерской. Это в самом деле потрясающей выразительности вещь. Выставленная на площади, она могла бы силой художественного воздействия делать больше в борьбе с антисемитизмом, чем десять тысяч логических и моральных доводов против нее…» И это была не единственная статья об Иткинде, их было много, и все они были увенчаны вот такими драматическими заголовками: «Голодный скульптор», «Почему голодает скульптор Иткинд?», «Художник, которого нужно поддержать», «Вызываю советскую общественность». Но даже при таких заголовках, кричащих о том, что Иткинд голодает, – это были слава, признание, Луначарский отправил ему триста рублей… В 1937 году в России отмечали столетие со дня гибели Пушкина. Эрмитаж объявил конкурс на лучшую скульптуру Александра Сергеевича. На выставке были представлены сотни работ. Первую премию получили три скульптуры Иткинда – «Юный Пушкин», о которой я уже рассказывал, «Александр Пушкин» – поэт в последние годы своей жизни и «Умирающий Пушкин» – простая и феноменальная работа: голова умирающего поэта на подушке. Эту работу не передать словами! Вы видите лицо человека, который уже успокоен смертью, – закрыты глаза, мертвенно распрямились морщины на лбу, и только уголки губ еще терзает жуткая боль… Боль и горечь…
– Когда я работаю, – говорил Иткинд моему отцу, – я думаю: это будет мое самое лучшее. А закончу – и мне уже не нравится. Думаю: надо было сделать не так, а так. Но умирающий Пушкин – это было хорошо! Потому что я его понял, я понял, как он умирал, как мучился. Я лепил его лицо и сам плакал. Я думал, что сам заболел. Жена испугалась, послала за доктором… Слушайте, я так долго живу, так долго… Я каждое утро просыпаюсь, открываю глаза и удивляюсь: неужели я еще жив? Я думаю, что должен обязательно попасть в рай – ведь там будет много обнаженной натуры и райского дерева. Мне их всегда так не хватало на земле. И будет сколько угодно свободного времени. Но вы знаете, я все равно боюсь умереть. Я прожил почти сто лет, а все равно боюсь. Знаете почему? А вдруг рядом со мной похоронят старушку лет восьмидесяти – и я всю вечность должен лежать с ней?! А? Это сейчас у меня жена старая, только на тридцать лет младше меня – вы же видели ее, это Соня, которая в театре вахтершей работала. Ей ничего не нужно – только деньги, деньги! Старая потому что! А тогда, до ареста, до тридцать седьмого года, у меня была молодая жена, двадцать шесть лет ей было, ой какая красавица, ой! Русская журналистка! Мне было шестьдесят шесть лет, а ей – двадцать шесть, вы представляете?! Как она меня любила, ой как любила! Она же за мной в Сибирь поехала, в лагерь. Через проволоку хлеб мне давала. А потом умерла от тифа…
И Иткинд, только что смеявшийся над раем и адом, тихо сел на пень, старую узловатую деревянную корягу, и, казалось, слился с ней, сам стал скульптурой вечности. И только руки его – маленькие, темные, крепкие руки – бродили по узлам и суставам этой живой для него коряги, нащупывали в ней что-то – то, что завтра оживет под его резцом и станет «Весной», еще одной «Весной», похожей вовсе не на секретаршу Наденьку, а на ту русскую журналистку, которой было двадцать шесть и для него, Иткинда, всегда будет двадцать шесть… «Я смотрел на его руки», – записал мой отец, и Иткинд перехватил этот взгляд.
– Жалко, что я сейчас больной и не могу работать, – сказал он. – Я не могу не работать. Тут недавно умер один режиссер. Он раньше часто приходил ко мне, и я видел, что он скоро умрет. Потому что ему уже не давали работать. Режиссер – это очень плохая профессия. Один не можешь работать. А у меня очень хорошая профессия, никто не может отнять у меня работу. Вы знаете, почему я выжил в тюрьме? Они арестовали меня, посадили в Кресты. Вы знаете, кто там сидел до меня? Луначарский, Троцкий, Дыбенко, Каменев, Раскольников. Они хотели убить царя, но даже за это их никто не бил в Крестах. А меня посадили в одиночку, и восемь месяцев следователь бил меня каждый день, даже выбил мне барабанную перепонку в левом ухе. Все требовал, чтобы я написал, что я японский шпион и какие секреты Балтийского флота продал в Японию. А я не мог это написать, потому что не умел писать по-русски. И тогда они меня снова били… Вы знаете, как я выжил? Я выжил потому, что у меня очень хорошая профессия. Они давали мне один кусочек черного хлеба в день. Утром давали кусочек хлеба на весь день. Но я не ел этот хлеб до ночи, а целый день лепил из этого хлеба фигурки. Понимаете, я о них не думал! Они меня пугали, а я не думал о страхе, я лепил. А те, кто думал о них целый день, те писали им сами на себя, что они шпионы или хотели Сталина убить. И тогда их сразу расстреливали. А я ничего не написал, и меня отправили в Сибирь, в лагерь. Там мне было совсем хорошо – я работал на лесоповале, и вокруг было много дерева, и я мог по ночам резать по дереву и делать разные скульптуры и снова не думать о страхе. Конечно, когда умерла моя жена, про меня все забыли, даже сын. И стало уже не так хорошо. Особенно когда отослали сюда, в Казахстан. Здесь за дерево нужно было платить…