Услышь мою тишину
Шрифт:
— До рассвета… — эхом вторит Сорока из темноты и вздыхает: — Ксюха тоже любит гулять до рассвета. Она живет на первом этаже в соседнем подъезде, и, как только моя мать закрывается в комнате, я по-тихому сматываюсь во двор. Стучу по подоконнику, Ксю выходит, и мы долго гуляем по пустым улицам — стреляем сигареты у поздних прохожих и до утра говорим обо всем. Мы разные, но так похожи. До мелочей!
Я закусываю губу. Кажется, я понимаю Сороку.
Мы с Пашей любили кровавые ужастики 80-х и смотрели их часами, пили до густоты крепкий кофе без намека на сахар, ненавидели булки с
Мы одновременно произносили одни и те же слова, одинаково шутили, тащились от странных книжек и песен, и Стася, картинно возведя глаза к небу, обзывала нас маньяками и тут же срывалась на смех.
Но даже в минуты доверия и тепла, возникавшего между нами, мне все равно казалось, что Паша больше подходит сестре, и я отступала в тень…
— Где ты нашел свою Ксюшу? — вырывается у меня без всякой надежды, но Сорока на удивление не ограничивается общими фразами:
— Она переехала полгода назад. Издалека. Первым ее заметил Ник, пригласил потусоваться. Так мы и познакомились. Уже потом я узнал, что местная гопота не дает Ксю прохода за черный лак и красные пряди в волосах.
В недоумении поднимаю голову, но Сороку уже нельзя разглядеть — лишь тихий, пропитанный холодной яростью шепот режет, как лезвие:
— Мы в состоянии вечной войны с бычьем, которое ошивается во дворе. Мой брат Ник, чувак энциклопедических знаний, отличается от дворовых, и те с детства гнобили его. Я — вообще отдельная песня. Чужак на районе. Предки развелись, и мы с матерью переселились в этот гребаный зоопарк. Но я, в отличие от Ника, могу дать отпор гопоте и всегда ухожу победителем.
Я напрягаю бесполезное зрение и кутаюсь в олимпийку:
— Не поняла, почему так происходит? За что они поступают с вами так?
Сорока смеется:
— За что? Мы неформалы. Поводов докопаться — масса. Серьга в ухе — пи**р. Крашеная челка или длинный хаер — пи**р. Кеды, рюкзак, косуха… Горе тому, кто забрел в таком виде на район.
Порыв ветра разбивается об уцелевшее стекло и завывает в коридорах умершего здания правления, разбуженная птица срывается с его крыши и, испуганно хлопая крыльями, исчезает во мраке.
Холодок заползает за шиворот, пальцы немеют.
То, о чем говорит Сорока, как минимум странно… Я знаю свой город. Даже после того, как он опустел без Стаси и превратился в окаменевшего спрута, нравы и люди не могли измениться настолько сильно!
— Но я не поддаюсь. И не унываю. И бешусь, если Ник начинает корить себя и грузиться из-за моих разбитых щей. Он умный и обязан прославиться в будущем — ему драки ни к чему. Да и я делаю это не ради него. Я зарубаюсь ради себя. Ради идеи. Понимаешь, если мы поддадимся, то… Тот самый мир, идеальный, открытый, светлый… Он никогда не наступит. А моя девчонка заслуживает лучшего. — Сорока замолкает и продолжает глухо: — Недавно эти скоты подстерегли ее. Затащили в подъезд, порезали рюкзак. Запугивали, унижали… Сломали ей нос и вырвали пирсинг из мочки.
В ужасе я охаю:
— Блин, да что за район? Где такие порядки?!!
— Озерки. А что, разве где-то порядки другие? — невесело усмехается он, и я почти кричу:
— Да!
20
— Получается, мама — твой главный враг? — Я слышу тяжелый вздох, но в густом мраке не могу разглядеть даже светлую футболку Сороки. На миг перед глазами вспыхивает усталое лицо матери, и невыносимое удушающее одиночество отдается слабостью в коленях.
Несмотря ни на что, я скучаю по ней, и признание этого факта странно и ново.
Я сочувствую Сороке в его борьбе, сочувствую его девушке… В кромешной темноте, где на полную мощь работает лишь слух, я внезапно обнаруживаю в себе душу — слабую и растерянную, почти забытую, забитую, но живую.
— Получается, так. Кроме нее, меня никто не бил и не притеснял. Временами я ненавидела ее до дрожи и недоумевала, как эта женщина могла породить нас с сестрой? — Я намеренно произношу вслух мысли годичной давности, сравниваю с нынешними и не нахожу ничего общего. — Мать казалась нам черствой. Скучной. Тупой. Дремучей. Свято убежденной, что нужно тянуть лямку, быть как все, не выделяться и не высовываться. Этим она с успехом занимается всю свою жизнь! Она вечно стыдилась нас…
— Моя мать тоже не жалует меня, — подхватывает Сорока. — Но знаешь… сейчас я жалею, что вырос оболтусом. Ведь любая мать хочет для ребенка лучшего и должна реагировать на его закидоны. Другое дело, что ее понимание «лучшего» разительно отличается от моего. Ну и… реагирует она зачастую странно. Но так происходит не из-за отсутствия любви. На самом деле она старается, и ей очень тяжело. Я только недавно додумался до этого и попросил у матери прощения.
— А у тебя были причины?
Сорока задумывается.
— Мой отец ушел, и я сорвался с цепи — поступал ей назло и наперекор. Однажды накирялся до синих соплей и приполз домой в невменяемом состоянии, а у мамы был день рождения. Тетушки, бабушки, накрытый стол… А тут четырнадцатилетний Миха заявляется в слюни пьяный. Мама молча увела меня в комнату, уложила спать, а утром плакала, пока я блевал в тазик. Но я так и не извинился. С тех пор я регулярно давал поводы для слез — потому что хотел побыстрее вырваться из-под опеки и считал себя самым умным. А был дураком. Может, мы с родителями разные, и нам никогда не понять друг друга, но… Признай, ближе у тебя все равно никого нет.
Я слушаю голос Сороки и вспоминаю раннее ноябрьское утро, похмельную тошноту и дурной озноб, выбитую из руки сигарету, мамины глаза, полные презрения и… страха. И обжигающий холод пощечин.
Тогда Стася и Паша расплатились за такси и спешно увели меня в подъезд.
Мои загулы закончились гибелью сестры, но мама весь месяц находилась рядом — сутками напролет дежурила в палате реанимации. Когда кризис миновал, она ежедневно бегала в больницу перед работой, в обед и вечером… А потом молча ходила за мной по поплывшим тротуарам больничного двора, поддерживая под локти — первые шаги на искалеченных ногах давались мне с огромным трудом.