Уйди во тьму
Шрифт:
— Доктор Холкомб, я тысячу лет вас не видела! Вы такой милый. Разрешите невесте поцеловать вас? — И она чмокнула его в щеку.
— Спокойно, любовь моя. Спокойно. — Он уютно придвинулся к ней и прокрался рукой к ее талии. — Поить вас буду я. И целовать тоже. Где, черт подери, шампанское?
И, словно он взмахнул дирижерской палочкой, появился официант с подносом на вытянутых руках. Он и Пейтон взяли по бокалу, а Гарри, вдруг насупясь, отказался и постучал Пейтон по плечу.
— Лапочка, лучше не спеши…
— Молодой человек, — прервал его доктор, — я врач. Забудьте о моем последнем высказывании. — Его морщинистое лицо с крючковатым, посыпанным тальком носом, и слезящимися глазами, и висячим двойным подбородком покраснело от воодушевления. — «Этот день всегда для меня священен, — пропел он, — лейте вино без
Пейтон поставила свой бокал и зааплодировала. Доктор изысканно поклонился и громко высморкался. А Гарри тем временем отлучился, поскольку к нему подошел официант и сказал, что мистер Лофтис хочет видеть его на заднем крыльце.
— Он пьяный и что-то, знаете ли, бормочет. Так что лучше поспешите туда! — И белки его глаз дико блестели, предвещая беду.
Однако ни Пейтон, ни доктор этого не заметили. Еще больше гостей стали расходиться. Они попрощались с Пейтон и теперь — с пальто и шляпами в руках — стояли в коридоре, собираясь поблагодарить Милтона и Элен за прекрасно проведенное время, но их нигде не было видно. А вот возле чаши с пуншем было еще весьма оживленно; в одном затененном уголке, небрежно держа бокалы с выливавшимся через край шампанским, целовалась молодая парочка. В другом углу Монк Юрти, брошенный женой, распевал: «Дружба… дружба», — с очень пьяной девицей по имени Полли Пирсон; ее бусы из горного хрусталя внезапно рассыпались, и Стонволл кинулся из кухни и стал на корточках их собирать, точно белочка кукурузу.
Оказавшись ненадолго наедине с Пейтон, доктор повернулся и взял ее за руку.
— Вы печальны, дорогая, — требуется вино и поэзия. Что не так?
В глазах ее появилось такое горе; она на мгновение прикрыла их руками («Странным милым жестом, — подумал доктор, — полным бесконечного страдания, словно ей хотелось что-то отбросить»).
— Так что же не так, моя дорогая? — мягко спросил он.
— Ах… — с отвращением произнесла она.
— Скажи доктору!
— Ах…
Она смотрела прямо перед собой, потом обвела взглядом зал, медленно, пытливо, и доктору показалось, что она словно делает обзор — зала и окон, угасающего солнца, разошедшихся гостей — в первый и, возможно, в последний раз (между ними, похоже, была маленькая разница) глазами, уже не затуманенными шампанским, а полными настоящей муки. Это взволновало, потрясло доктора, поскольку всего десять секунд назад она казалась олицетворением веселья, и он протрезвел.
— Что случилось, моя дорогая? — снова спросил он.
Она обратила на него серьезные карие глаза.
— Ох, док, — безнадежно произнесла она, — если бы вы только знали. Если б я только могла рассказать вам.
— Ты можешь мне рассказать…
Она улыбнулась. На ее носу образовалась морщинка, глаза загорелись, в уголках рта появились маленькие прелестные ямочки («Классическая улыбка, — подумал доктор, — просто прелестная, но все это ни к чему»). Это было прикрытием, и, несмотря на затуманенное виски сознание, он старался думать, что могло так расстроить девушку в этот день. Эпиталама. Но он не мог ничего придумать. К тому же она что-то говорила:
— Я отчетливо вижу, док, что раса идет к уничтожению. Вы знаете… — И она положила руку ему на плечо со своеобразной пьяной интимностью, от чего у него защекотало внутри. — Вы знаете, в чем беда, док? Вы знаете, дело вовсе не в том, что слишком много денег. В Нью-Йорке у меня много друзей-коммунистов, которые постараются заставить вас в это поверить, если смогут. Дело не в распределении богатства, или в равновесии населения, или в чем-то другом из этих идиотских надоевших всем вещей. Знаете, в чем дело? Дело во времени и в воспоминаниях — вот в чем. Дело в том, чтобы у людей было немного больше почтительности… смиренности не по поводу того, что происходит сейчас, в этот момент, а по поводу всего, что было раньше.
— Да, — сказал он кивая. — Да, я понимаю, моя дорогая.
— Он ведь не старый, этот старый дом, верно? Он большой, и заурядный, и буржуазный, но я люблю его. Я здесь родилась. — Она снова поднесла руку к глазам тем же милым горестным жестом и вздрогнула. — Ох, док! — воскликнула она. — Извините. Извините зато, что я так говорю. Вам понятно, что я имею в виду? Понятно? Скажите мне сейчас, что вы поняли, потому что у меня не много времени. Дело не в том, что человек всегда должен хотеть вернуться навсегда домой, но он должен быть понят, а не любим до смерти или презираем, потому что он молод. Вы понимаете меня, док?
В глазах ее блестели слезы, и он похлопал ее по плечу, думая, что действительно понимает — по крайней мере немного, — поскольку в этот момент поверх ее головы он увидел их обоих: Милтона и Элен.
«А-а, — внезапно подумал он, — вот в чем дело».
Они стояли так близко друг от друга, однако не общаясь из-за шума. В одном из дверных пролетов — двери на кухню — Лофтис, стараясь устоять на ногах, красный и злой, разговаривал с женихом. Доктор не мог слышать, что они говорили, — видел только, что одной рукой, напряженной и бескровной, Лофтис упирался в притолоку, а другой, вытянутой, описывал стаканом круги в воздухе. Но самым удивительным, самым тревожным было его лицо: мягкие щеки его тряслись от волнения — казалось, это было лицо человека, обращающегося с последней просьбой к некоему непреклонному инквизитору, а кроме того, по мнению врача, это было лицо человека на грани апоплексии. Это было лицо человека в неистовстве и горе, и доктор, внезапно полностью протрезвев, подумал: что там, черт возьми, говорит сейчас Лофтис? Жених слушал его внимательно, со взволнованным лицом.
Ну а у другой двери, не больше чем в пяти ярдах оттуда, стояла Элен. Доктор увидел, как она плотнее закуталась в пальто, хотя в зале было душно, даже жарко. С фонографа вдруг загремела музыка, ни с чем не сообразная — «Звездно-полосатый флаг навсегда», и некоторые из оставшихся гостей засвистели, затрубили, закричали, требуя внимания. Музыка произвела такое же впечатление, как если бы в зал хлынула кипящая вода: Пейтон вздрогнула, доктор тоже — он почувствовал, как она сжала его локоть, и подумал было повернуться и успокоить ее, даже защитить, но, глядя на Элен, был сражен предчувствием. Он наблюдал за ней, ожидая чего-то. А она стояла в дверном пролете не шевелясь. Руки ее словно палки висели по бокам — только голова и ее безумные голубые глаза двигались («Точно следя за ядовитой змеей», — подумал доктор): явно приготовилась нанести удар. Никто из гостей, казалось, не замечал ее, и это обстоятельство тоже усилило у доктора предчувствие неминуемой беды — так змея спокойно лежит, застыв как лед, только ее голова, неподвижно лежащая у края зарослей, готова — словно по божественной интуиции — укусить неосмотрительного и ни о чем не подозревающего человека. Пейтон ее не видела. Не видела она и того, что видел доктор, а именно: взгляд Элен снова метнулся от стен к чаше с пуншем, затем к окнам, задержался на миг на угасающем свете и словно зубами впился в спину Пейтон.
«Это не может произойти, — подумал доктор, — не может». А то, что Элен сорвалась, он понимал — понимал так хорошо, поскольку знал ее двадцать лет, прозондировав, и прощупав, и протыкав эту истерзанную и самоистязуемую плоть, пока не познал ее как свою собственную, — он понимал, что настанет время, когда вся ее ярость и зависть вырвется наружу — пуф! — и карающий джинн, черный, как дым, выскочит из державшей его в плену мучительницы-лампы. «Только не сейчас, — подумал он, — пожалуйста, не сейчас». Слишком поздно, он слишком стар, он трудился слишком тяжело и долго над тем, чтобы стать доброжелательным человеком, и вовсе не хочет видеть, как такую милую, нежную жизнь раздавят точно насекомое. «Нет, — подумал он, — нет», — и в отчаянии повернулся к Пейтон, чтобы успокоить ее, сказать со смехом: «Ах, любовь моя, не печалься». И он взял ее руку, ощупывая ее новое золотое кольцо.