Уйди во тьму
Шрифт:
— «Ее пальчик был такой маленький, что кольцо, которое мы принесли, не держалось на нем — слишком было широкое…»
— Ах это! — произнесла Пейтон. — Как вы это помните? Я просто обожаю семнадцатый век! Я…
Кэри увидел, что Элен подходит к ним.
— «Они все ушли в мир света! — произнес он. — Один только я сижу тут…»
— «Сама память о них четкая и яркая, — произнесла Пейтон. — И мои печальные мысли ясны…»
— «Либо разгони эти туманы…» — произнес доктор, крепче сжимая ее локоть. — Что-то, что-то, что-то, что-то…
Пейтон повернулась и увидела наступавшую на них Элен.
— Да. «Или перебрось меня отсюда на тот холм, где не нужны мне будут стекла».
Месяцы спустя, пытаясь выстроить по порядку события того дня, Лофтис обнаружил, что безнадежно сбит с толку. Он словно пытался пережить во времени происшедшее, но все минуты перепутались, и он не мог сказать, было что-то до или после чего-то другого: говорил ли он с Гарри до того, как усугубил страдания Пейтон, или
Да, он мог частично припомнить, как тогда все было. Он вспомнил свой покровительственный тон. Он вспомнил, что сказал что-то про евреев — как он их любит, сколько у них тепла по сравнению с неевреями, у которых этого нет. Он вспомнил, как у Гарри при этом поползли вверх брови; вспомнил, что подумал: «В чем, черт побери, я пытаюсь его убедить?» Но он вспомнил также, что не мог остановиться в своих высказываниях о евреях: он чувствовал, что должен продолжать, чтобы Гарри считал его славным малым. Твердил как идиот, безосновательно. А Гарри продолжал держаться вежливо, напряженно, все время слушал его. Лофтис помнил, что сказал: «Виргинии надо многому поучиться, но мы тут любим евреев, как и всех вообще». Тут он хотел прикусить язык, но был вынужден продолжать и продолжать высказываться на эту тему, все более пьянея, как человек, привязанный к неуправляемой пушке.
И вспоминая позже все это, он знал, что вовсе не о том хотел поговорить с Гарри. Он вспомнил, что, стоя там, время от времени посматривал краешком глаза на Пейтон, наблюдая за ней сквозь пьяный туман поднимавшегося в нем жара: она блекла, исчезала из его вида, колыхалась, словно он видел ее отражение в воде аквариума. И тут он вспомнил, что она безвозвратно утрачена, навсегда потеряна, что он не имеет на нее никаких прав. Что она не только отринула его, полностью растоптала, но что теперь она принадлежит другому. Ему. Гарри. Мягкому, тихому, понимающему еврею, который стоял перед ним, терпеливо переминаясь с ноги на ногу и его проницательные миндалевидные глаза, казалось, воспринимали любой жест Лофтиса. И он вспомнил, как у него вдруг сжалось от боли сердце, когда он подумал об этом еврее и о Пейтон. И он уже собрался что-то сказать, воззвать к этому малому и сказать ему, что он должен всегда заботиться о Пейтон и любить ее, потому что она самое дорогое существо на свете. И в этот самый момент он увидел Элен, шагавшую через зал, не обращая внимания на попадавшихся на пути гостей. Подойдя к Пейтон и старику доктору, она прошептала что-то на ухо Пейтон.
Тут Лофтис все понял. Это был конец, предвещавший все. Всего шепоток — не больше, но шепоток роковой, жестокий, недвусмысленный, логически неопределимый. Как он это понял? Объяснений не требовалось. Он знал это так же хорошо, как свое имя, сколько пальцев у него на руке, то, что он дышит. Он знал так хорошо, что означает этот жест, словно он не зависел от времени; ему казалось (и это был один из нескольких
Но тут началась последняя сцена. Он повернулся и стал наблюдать, как они вместе покидают зал — Пейтон, шагая за Элен мимо уставленных посудой столов и стульев и удивленных гостей, послушная и покорная, как ягненок Марии. Он видел, как они поднимались наверх.
И Гарри тоже ушел — куда, Лофтис не знал. В какой-то момент ему показалось, что Гарри разговаривает с Казбертами, а возможно, это были Хьюстоны, — он не в состоянии был вспомнить, как Гарри отошел от него и почему. Что же до него самого, то время и передвижение, словно старая колымага, сократились почти до застоя, и его несло по праздничным залам пьяного, испуганного и старого. Он держался, делая вид, что все в порядке, улыбался, прощался с уходящими гостями, похрюкивая, похлопывая по плечу и время от времени выкрикивая «ура!», а сам все время думал: «Что они друг другу сделают?»
В какой-то момент он встретил Черри Пая — на губах его толстого розового лица были крошки от закусок, которые Лофтису отчаянно захотелось стереть.
— Клянусь, Поппи лихо проведет время в старом городе сегодня вечерком! — пробормотал он, пережевывая что-то, покачивая в руке бокал.
— Да уж, сэр! — громко произнес Лофтис.
— Да уж, сэр Боб!
— Пей до дна, Черри Пай, пей до дна!
— Пей до дна, Поппи Лофтис, пей до дна!
Они обнялись, запели, чокнулись стаканами, к ним подошли Монк Юрти и Полли Пирсон и присоединились к хору.
В другом конце зала задержавшиеся шестеро гостей, топчась, алчно окружили раздаточный стол. Это были едоки; любители выпить — в большинстве своем люди помоложе — собрались группками у стен потолковать, создать собственные квартеты, и Лофтис, распевавший дрожащим тенором, поскольку мелодия была взята очень высоко, услышал высокое хриплое сопрано Доры Эпплтон и вдруг отошел от них.
— Вернись, Милт! — крикнул Черри Пай.
Лофтис, пошатываясь, осторожно пересек зал, не забывая улыбаться, расплескивая шампанское. Теперь среди новой музыки, новых друзей он обнял Дору, у которой все лицо после публичных поцелуев было в губной помаде, вместе с Кэмпбеллом, странным бледным юношей с глазами как фиалки и большущими прозрачными ушами, и они образовали трио. Рука Лофтиса лежала на груди Доры, и они пели: «Я — ленивый дьявол».
— Какой приятный голос, красавец старина! — воскликнула Дора.
Кэмпбелл изобразил красивую жеманную улыбку, но крикнула она это Лофтису и он пощекотал ее ребра.
— Этакая славная девчоночка! — сказал он.
— Красавец старина!
— Сладкая моя. Поцелуй и Поппи тоже.
Она подошла к нему. От отчаяния он поцеловал ее нарумяненную, измазанную помадой маску и почувствовал, как ее язык коснулся его языка со сладостным привкусом виски. Покраснев, чувствуя, как его лихорадит, он отошел. Лужайка была погружена во тьму. У двери он обменялся рукопожатием с доктором Холкомбом, который был в пальто и шарфе; он услышал — ему показалось, что услышал, — как доктор сказал: «Берегите ее, Милтон». Глаза старика были полны слез, а Лофтис подумал: «Беречь кого?» Но доктор уже ушел; дверь за ним захлопнулась, в коридор ворвался холодный воздух, а у Лофтиса стакан выпал из ослабевших пальцев, и он смотрел вниз на черепки и на растекшееся по ковру виски.
У него сдало сердце. Почувствовав слабость, он опустился на стул. Нет никаких сомнений, никаких сомнений вообще. Он должен что-то предпринять. Оставшись один, он слышал замирающий шум приема, усталый смех, песни — «Я обожаю тебя, моя крошка», — которые они пели, и вечерние ветры, шелестевшие снаружи, казалось, уносили звуки песни вместе с увядшими листьями. Две девушки прошли, хихикая, по коридору. В темноте они не заметили его — одна даже наступила ему на ногу. В окно светила луна, яркая как фонарь, и вечер, казалось, был полон голубой, колышущейся пыли. По воде плыли листья и чайки, сморщенная тень ветерка. Да, сомнений не было: пришло время принимать решение. И он подумал: «Возможно ведь, что вся моя жизнь была ошибочной. Возможно, это я все породил. Значит, Элен была права. Своей добротой я убил единственное существо, которое было мне по-настоящему дорого. Может, все мы просто слишком чувствительны, как говорил отец. Им никогда не следовало закладывать в мозг животного представление о любви…»