Уйди во тьму
Шрифт:
Владелец похоронного бюро был толстый смуглый итальянец по имени Маззетти, которого Гарри, не зная никого другого, нашел на Бликер-стрит. В разговоре он склонен был проявлять подобострастие, и у него были толстые похотливые губы, но по большей части он милосердно помалкивал. Было жаркое августовское утро, поездка вдоль реки и по Бронксу казалась нескончаемой. Они сидели втроем на широком переднем сиденье. Ленни знал, что и когда надо сказать.
— Ты не собираешься поехать в Виргинию?
— Не думаю.
— Я считал, что не поедешь.
— Ты знаешь почему.
— Да. Не думаю, чтобы тебе хотелось иметь с ними какое-либо дело.
На пароме, перевозившем их на остров, уже стоял катафалк с негром в визитке, вежливо улыбнувшимся Маззетти и приподнявшим шляпу в своеобразном профессиональном приветствии. С ним была девушка-мулатка — она с напускной скромностью оглядела их с переднего сиденья. Маззетти никак не показал, что знает их.
— Который из вас, джентльмены, — сказал он, — будет любезен идентифицировать останки?
— Я, — быстро произнес Ленни.
«Спасибо тебе, Ленни», — подумал Гарри, поскольку ему было бы невыносимо видеть такую красавицу мертвой.
На кладбище было жарко и полно комаров. В знойном мареве возникло облако пыли. Трое заключенных работали на одной из могил. Гарри увидел край гроба и, сам не зная почему, мог сказать, что это гроб Пейтон. Он отвернулся. Ленни положил руку на плечо Гарри.
— Приободрись, сынок, — сказал он.
— Если бы я хоть знал, что в ней сидело. Почему? Почему?
— Ш-ш, успокойся.
— Я бы мог остановить ее.
— Прекрати говорить
Гарри пошел к одной из других могил. Больше всего он хотел избавиться от мыслей о Пейтон, и, внезапно одурев от жары и этого жуткого места, стоял, потея и глядя на двух заключенных, которые под предводительством негра в фетровой шляпе выкапывали из могилы гроб. Рядом стоял тюремный охранник, худощавый маленький ирландец с платком на шее и укороченным дробовиком.
— Жуткое место, — сказал Гарри.
— Я уже двадцать лет тут.
— Боже!.. И вам здесь нравится?
— Это моя работа.
— Грустно, должно быть?
— Да. Иногда бывает. Маленькие гробики с детьми — вот что меня донимает.
— Я ведь мог ее остановить.
Внезапно с противоположной стороны братской могилы раздался вскрик. Другой гроб вскрыли, и цветная девушка, взглянув в него, выкатила глаза.
— Господи спаси, — пропищала она с явным бруклинским акцентом, — какой же он страшный!
Гарри отвернулся — его затошнило. Он согнулся и посмотрел вниз, на свою тень, на землю, на сорняки, на тучу мошкары. «Нет, — подумал он, — я просто не знаю, кто в этом виноват».
Ленни осторожно сжал его руку выше локтя.
— Виновата она, сынок, — сказал он.
О, мои слова теперь написаны, о, они напечатаны в книге. Они выгравированы навечно железным пером и свинцом на камне. Ибо я знаю, что мой спаситель жив и что он будет в последний день стоять на земле, и хотя черви разрушат это тело, но я в моей плоти буду…
Я буду…
О, плоть моя!
(Крепка твоя власть, о, смертная плоть, крепка твоя власть, о, любовь.)
— У меня мало времени.
Лежа, я посмотрела вверх, прямо ему в глаза, а глаза у него цвета капель от кашля — как янтарь и с крошечными голубыми пятнышками на белках. «У меня мало времени, Тони», — сказала я. «Все в порядке, Пейтон, у меня времени уйма», — сказал он. «А кроме того, я просто не могу, — твердила я ему, — сегодня не получится». К тому же я думала: я все еще сплю. На часах было два двадцать пять, точечки на циферблате были зеленые, как кошачьи глаза, даже на солнечном свете, пробивавшемся сквозь ставни. Он стоял и ждал, ничего не говоря, а я думала — пыталась думать из-за сна: интересно, сколько часов я проспала? Я попыталась отнять от трех ноль-ноль два двадцать, но ничего не получалось — двенадцать с половиной часов или одиннадцать, не важно. Точечки были зеленые и светящиеся, они блестели, как моя совесть, хотя Гарри однажды сказал, что у меня, к сожалению, отсутствует совесть; он сказал: «У тебя нет морального цензора», — и я продолжала смотреть на эти точечки, а не на Тони и слушать, как там что-то стрекочет. Однажды мне приснился сон: я сидела внутри часов — идеальных, полностью оснащенных, вечных — и вращалась во сне на главной пружине, смотрела на рубины, механизм безостановочно щелкал, все винты и части его величиной с мою голову были неразрушимы, блестели в моем воображении. Так я спала бы вечно, но по-настоящему не спала, а наполовину сознавала течение времени и находилась в нем, словно в медном чреве, вращаясь на этой пружине, будто мертвая лошадь на карусели. Я слышала, как Тони снял с себя рубашку. «Я вспотел, — сказал он, — я принял ванну, пока ты спала». И что-то насчет того, что молочная дорога — штука тяжелая, всегда так. «Я устал, — сказал он, но… — если мужчина не занимается любовью, он заболевает». Я пыталась вернуть себе сон. Я так вспотела, что прилипла к простыням; я немного пошевелилась, моя пижама издала легкий всасывающий звук — там, где она пропиталась потом, простыни под ней были влажные и скрученные. Снаружи, разрезая послеполуденный воздух, пролетели два голубя, сели на выступ, послав вверх целое облако перьев и пыли от своего старого помета. Внизу, на авеню, раздался шум — автобус, грузовики, поезд подземки глубоко внизу потряс стены. Я старалась вернуть свой сон, и скоро появился запах — легкий и голубой от автобуса, — запах бензина. Потом я вспомнила, это было так: Гарри был мужчиной в маске, с грохотом передвигавшим мусорный бак. Это происходило на скалах в парке, где мы обычно гуляли, и я была внизу и смотрела вверх. Я сказала: «Гарри, сию же минуту спускайся сюда!» — а он снял маску и повернулся ко мне спиной, так что я не могла видеть его лица, отшвырнув что-то — старые газеты, банки от супа, мертвого воробья, — крикнув: «Нет, дорогая, нет, дорогая, я не могу!» Тут появился полицейский — я знаю, что это был полицейский, но остальное позабылось, как любила говорить Элла, — и, улыбаясь — счастливый такой ирландец, — прогнал нас со скал, а я не могла найти Гарри. Где-то там были рощи и пахло папоротниками; я лежала с кем-то у реки — не знаю с кем, с какой-то женщиной, одетой как Матушка Хаббард [28] , и в чепце, как моя бабушка, которую я никогда не видела, — бабушка зайки; она шила лоскутное одеяло, напевая песенки Стефана Фостера, говоря: «Не бойся, Пейтон, лапочка», — а тут снова явился полицейский и прогнал нас. Мы бежали, словно летящие птицы, а бабушка бежала, как пингвин, переваливаясь, потому что была калекой, как сказал мне однажды зайка. Она была из Бёрдов и очень богатая, но дедушка растратил все деньги, потому что не умел считать. Я смотрела, как свет проникает в щели ставен, — с моего лба упала капля пота, и я попробовала ее. Я не шевелилась — смотрела, как голуби топочут и шебуршат, посылая в воздух пыль и перья; они ссорились между собой как сумасшедшие, ворковали, и, сосредоточившись, я могла понять, что они говорили, я могла уловить что угодно — главным образом: «Как поживаете, как поживаете, как поживаете?» — а потом я делала щелчок, и мозг выдавал что надо — ты поступаешь так, когда знаешь, что солнце стоит на западе, а воображаешь, что на улице утро; я делала такой щелчок, и голуби говорили: «Смотрите на дурочку, смотрите на дурочку». Или — «Хочу лихо потрахаться, хочу лихо потрахаться», как говорил иногда Тони. Я слышала за своей спиной щелчок его замка на поясе — того, который был мне знаком и который он всегда носил: «Э. Ч.» — «Энтон Чеккино», мой Тони. На другой стороне авеню появилась женщина, махая шваброй на пожарной лестнице; я смотрела, как взлетела пыль, воздушный поток подхватил ее с обрывками бумаг и кусочками линта, понес все выше и выше в небо, к облаку, мирно дремавшему, словно большой белый заяц, в небесах. Зайка всегда насвистывал сквозь зубы, когда мы играли в крокет, и с серьезным видом покачивал головой, а глаза так и светились; проглотив три пива, он мог лучше играть — так он всегда говорил, и шлепал меня по заду, когда я проходила двое ворот. Пыль исчезла, обнажив голубое небо, и заяц превратился в утку, у которой слетали со спины перья. Утка была и во сне — либо большая, либо маленькая, она плыла по той реке вроде как птица. Я почувствовала, что улыбаюсь. Зайка всегда говорил, что его бабушка жевала табак — в ту пору дамы могли этим заниматься; она закладывала его за губу и во время поста ела как свинья, но табак не жевала. Она была хорошая женщина, говорил он всегда, и я всегда знала это и всегда подносила ее портрет к свету и даже однажды поцеловала его — такой он красивый; она носила кружева, и я представляла себе, как она ходит с табаком, заложенным за губой, и глаза у нее были такие ласковые, словно, если залезть к ней на колени, она обнимет тебя и станет рассказывать про девочек в пору войны между штатами и будет покачивать тебя, чтобы ты заснула. Тони что-то напевает. Я повернула голову и стала смотреть на него, а он стоял голый в середине комнаты. Он тоже повернулся, держа руки на бедрах. Он сказал: «Посмотри, детка», — но я не стала смотреть, отвернулась и принялась наблюдать, как на небе таяла белая пушистая
28
Героиня народной сказки.
Тони сказал:
— А ну, детка, сними их.
И я сказала:
— Нет, я не могу, Тони, просто не могу.
И он снова сказал:
— Почему?
— Да потому что мне больно! — громко произнесла я, и он с улыбкой нагнулся и поцеловал меня; я закрыла глаза и не разжала зубов, так что его язык попал мне под щеку.
— Нет, — сказала я, — нет.
Но когда я это произнесла, его язык прошел внутрь — я почувствовала запах молока. Он всегда говорил, что не может избавиться от этого запаха, сколько ни моется в ванне; сейчас, когда он был так близко, он него пахло как на молочной ферме, или в детской, или у фонтанчика с содовой водой, где давно не чистили, — запах молока обволакивал меня как жара. Я начала потеть. Я понимала, что поцелуй будет долгий с таким языком и непрекращающимся запахом молока, — я подумала о птицах. Бабушка была тоже из Лингбурга; зайка часто говорил, что лицо у нее было, как у ангела; он сказал, что она любила готовить печенье с орехами и изюмом и называла его «зайка», так что, когда он мне это рассказал, я стала тоже называть его «зайка»; «как прелестно и волнующе, — думала я, — быть бабушкой твоего отца и позволять ему взбираться к тебе на колени, такому же румяному, я полагаю, как сейчас; интересно, — подумала я, — эта прядь волос, что свисает на лоб, была там и тогда, серая, как пепел сигареты», тут Тони провел рукой по моему боку — молочной рукой. Вместо щекотки появилась боль, а щекотно не было; меня лихорадило, возможно, кожа у меня пожелтела, подумала я, как когда у меня была желтуха, потому что лихорадило меня также, и рука Тони причиняла мне боль, а не щекотала. Сейчас я чувствовала его язык — гладкий низ языка и мякоть под ним, болтающуюся, как гребень петуха, и я дала ему волю; я сказала ему однажды, что он как Прайд [29] , как Овидиева блоха: он может пролезть в любой уголок девчонки, сесть на ее лоб, как завиток парика XVIII века, целовать ее в губы — как кто? Перья птицы. Фу, что это за запах тут! Я вспомнила, но он не понимал или считал, что я подразумеваю молоко. Он перестал меня целовать, смотрел вниз на меня, глаза янтарные, как капли от кашля, с голубыми точечками. Однажды я заплакала, когда Гарри привез меня на реку и сказал, что я прекраснее вечернего воздуха, наделена красотой тысячи звезд.
29
Прайд — английский полковник, участвовавший в 1648 г. в парламентском бунте в Англии.
— Да ну же, черт бы тебя побрал, — сказал Тони.
Он снял мои штанишки, приподняв меня. Я думала о перьях, птицах, и когда он вошел в меня, стало больно, но не больнее, чем та, другая боль, постоянно теперь присутствующая, словно коготь ждущей птицы, — я обвила его руками, чувствуя его волосы. Я слышала стрекот часов так близко, точно они были у самого моего уха: тик-тик-тик, — минутная стрелка шагала по своей идеальной орбите, неся нас по небу, словно на грузовом поезде; мы с Гарри лежим, растянувшись у ручья, и дремлем, зеваем, потягиваемся и поворачиваемся, и смотрим на передвигающиеся бриллианты, рубины, красные, как кровь с перерезанного горла голубя, идеально расставленные среди точно размеренных, божественно тикающих колесиков. Укрытые от неба, словно тонущие, только лучше: водянистое солнце в подводной лодке освещает вечным, дневным светом полированную сталь, которая вспыхивает и сверкает, так что у нас всегда будет свое солнце весной и наша любовь. Когда все кончилось, я заплакала.
— В чем дело, детка? — сказал он.
— Ни в чем, — сказала я.
— Ну так прекрати, — сказал он. — Можно подумать, что мы не знаем друг друга. Ты сейчас скажешь: «Но я недостаточно хорошо тебя знаю». Ты так скажешь?
— Я недостаточно хорошо тебя знаю, — сказала я.
Он сказал:
— О, ради Христа, меня бросает от тебя в дрожь. С тобой так весело, как с палкой.
Я повернулась на бок и стала смотреть на часы — я больше не плакала. Я услышала, что Тони включил воду: моется, снова напевает, — и я попыталась вспомнить, сколько же времени я его знаю — может быть, месяц, неделю, — трудно сказать, только в первый раз это было как-то связано с печью для сжигания отходов в коридоре, потом мы с ним пили пиво, разговаривая о птицах, а когда проснулась, я почувствовала гнездо на его плече, где волосы. Я имею в виду — птичье; происходило что-то непонятное — я это понимала. Я вытащила кнопку из будильника и посмотрела в дырочку, но увидела лишь маленькую каемку белого металла — под этот колпачок проникает свет, — а снаружи стрелки, светящиеся точки; все это будет на моей совести, и мы с Гарри, слава Богу, избежим этого. Ленин сказал, что нет Бога, а Сталин сказал: коллективизация + электрификация = Советская власть, все работают как часы: — тик-так, а когда Алберт Берджер сказал это, глаза его полны были слез, точно он надышался газа.