Уйди во тьму
Шрифт:
— Бога нет, — сказал он. — Он существует лишь в духе творчества, в электронах на радарном экране или в молекулах ДДТ.
— Да, — сказал Гарри, — но ДДТ — это смерть, а Бог — это сила жизни, любви — чего угодно, но не смерти.
— Откуда вы это знаете? — спросил Алберт Берджер.
И я сказала — вспоминая что-то, чего я не знала; я, наверное, была пьяна и потому сказала, как Гарри всегда это называл, с желанием поразить остроумием алкоголички:
— Теперь, когда Христос воскрес из мертвых, это первые плоды тех, что спят. — Произнесла слишком громко, и с пола ко мне повернулись мудрые, вопрошающие, психоанализирующие лица, поднятые в воздух бокалы с мартини, светлые, как горная вода; тишина, все замерли в ожидании. И я снова сказала: — Первые плоды тех, что спят и, соскользнув с дивана, больно проехали по моему заду!
Сама не знаю, почему я это сказала. Я подумала о Кэри Карре. На улице голуби ворковали и суетились, их горла раздувались как мочевой пузырь; если перерезать их ножом — хлынет кровь; Мальчик-Дикки никогда не станет большим после своей первой попытки — его пипка такая маленькая и никчемная, но у него теплые руки, и когда мы в темноте ложились, я чувствовала его ребра. Тони прошел по полу, я не могла его видеть, но на нем были шорты: он всегда их надевал, когда брал бутылку пива.
— Зачем ты смотришь на часы? — сказал он. — Меня начинает трясти.
Я услышала, как ответила ему. Странно. Так отвечать, подумала я: голос какой-то бесплотный, ни к кому не обращенный, исходящий из ниоткуда, говорящий с голубями или со всем необъятным голубым воздухом:
— Я общаюсь с мертвыми душами. — Я слышала, как у моего уха тикали часы — идеально, упорядоченно и вечно.
— Ах ты, смешной ребенок. А ну, дорогуша, любящий поцелуй.
Он приложил бутылку пива к моей спине — мне следовало поостеречься: у меня было такое чувство, точно по мне провели лезвием — только это лезвие было изо льда, и оно выкопало тот страшный коготь: спазм с рыком прошел по моему чреву, и я вскрикнула. «О, Иисусе!» — «Ах, детка, я не хотел». Я легла на спину, схватившись за живот, массируя кожу, жаждя больше всего на свете большой и мягкой бутылки горячей воды — большой, как комната, и такой горячей, чтобы жгло кожу, и я собиралась попросить Тони, но я вспомнила: бутылка, которая была у меня,
— Просто дай мне горячее полотенце, — сказала я, — пожалуйста, Тони, найди его мне.
— Извини, детка, — сказал он, нагибаясь надо мной: в волосах на его груди были пушинки и мой волос, длинный и каштановый — я увидела это, когда он нагнулся надо мной, а также медаль Святого Христофора, которая висела, дрожа, на тонкой золотой цепочке: малыш, вцепившийся в шею несущего его Христа своими маленькими бронзовыми ручонками, море, и ветер, и тьма — «Путешествуйте благополучно». Иисусе-Спаситель, направь меня. Боль снова отхлынула к коже, мягко, благодатно, и я подумала: «Какое чудо, что наши внутренности не разрушены».
— Теперь все в порядке, — сказала я.
— Я ухожу к соседям, — сказал он тогда, — мне надо поспать. Сегодня мы ведь всю ночь будем на ногах, да?
— Если ты этого хочешь, Тони, — сказала я.
Он поцеловал меня в щеку, приподняв мою грудь рукой. Я снова почувствовала запах молока, прогорклый и кислый, а он выпрямился и запел:
— Субботняя ночь — самая счастливая в неделе. Так говорят…
— Только дай мне немного отдохнуть, — сказала я.
— О’кей, детка.
Не знаю, когда он ушел — мне это трудно вспомнить: в какой-то момент дверь щелкнула, и я осталась одна — лежала плашмя, потела, слушала, как тикают часы. Я долго лежала так, слушая: где-то в комнате зажужжала муха, громко, словно в тяжелом сне, села и перестала жужжать. Я представила ее себе: она прилетела с фруктов разносчика, перепачкав ножки в банановом соке, ее длинный хоботок движется взад-вперед, работая как насос, ножки волосатые, как у норки, и все в микробах; я оставила на столе апельсин и подумала, не обнюхивает ли его муха. Вот сидели бы мы с Гарри в моих часах и были бы на всю жизнь в безопасности: они жужжали бы над нашими головами, закрывая небо, пытаясь проникнуть внутрь, суя свои носы в слуховое окошко; мы бы видели бородатые призмы их лиц, их сердитые взгляды, но мы были бы навсегда в безопасности, охраняемые хромом и неизменной, неустаревающей сталью. Сверху что-то свалилось — дамский халат от «Ригли» упал с небес; он попал в кучу пыли, пронесся по улице, над домами. Я приподнялась на локте, думая, прислушиваясь к тихому тиканью часов. Поезд метро с ревом промчался с юга, поехал куда-то под землей, сотрясая здание, исчез. Я пыталась думать. В голове у меня были птицы, несущиеся к земле, — дронты, и пингвины, и казуары, страусы, пачкающие свои красивые черные перья, и они, казалось, были связаны с зайкой. «Не будем говорить о зрелости и возрасте, и, в конце концов, ты уже переступила через черту возраста, когда человек отвечает за свои поступки, — сказал он. — В двадцать два года молодая дама должна знать, чего она хочет, — говорилось в письме (правильно ли я это помню?), — забудь о зрелости и возрасте, моя прелесть, ты должна постараться утрясти всё с Гарри; как юрист я скажу тебе одно, как отец — другое, позволь мне сказать тебе как отец: пережив столько больших разочарований, сколько хватило бы на десяток мужчин, могу тебя заверить, что за любовь — а ты знаешь в душе, что она настоящая, —стоит бороться, хотя хорошо мне так говорить сейчас, находясь связанным на плавучем плоту, с которого видно, как дорогие, сохранившиеся в памяти берега ранней, лучшей любви безостановочно отступают в туманы времени». И я пыталась быть хорошей, но я не знаю, просто не знаю: когда я легла в Дарьене с графом Сандерсом, а он держал в руке бокал с вином, я крикнула: «Нет, нет, я хорошая девушка, я правильно воспитана». Это прозвучало так по-детски, но я не знала, что еще сказать. Его плечи были в печеночных пятнах величиной с серебряные доллары, и я плакала как ребенок, думая: «Видел бы меня Гарри думающей о святой Екатерине, об Оресте и Ифигении и ее ноже». «Я жила без отца, — закричала она, — любая дорога может привести к любому концу», — а снаружи машины спокойно ехали по весенним гравийным дорогам, и я слышала, как перекликались под деревьями дети. Я заткнула кнопку будильника и села на край кровати. Голуби взлетели в облаке пыли и перьев. Я подумала о письме зайки, а потом о письме, которое я ему написала, но я вспомнила: я послала его домой, вместо того чтобы в клуб, а почему? Это перепугало меня, но я все равно об этом думала: возможно, она перешлет его ему, а потом — опять-таки, может, и нет. Потом я об этом забыла. Я подошла нагишом к печке и поставила воду для кофе. Теперь на минуту мне стал о лучше, я села у печки на стул и стала смотреть, как от кастрюли поднимается пар, думая, что стало лучше. Дремала, была осторожна, поглядывала, как одноглазый кондор, — боль внутри, вне моего чрева, оставила меня: пилюли держали ее на расстоянии, и я уткнулась лбом в руку и закрыла глаза, слушая, как шипит газ. Теперь появились моа и эму, большие птицы с изогнутыми кулдыкающими шеями и кожей, висящей на ногах, больших, как ходули, и чопорно расхаживали по песку, однако эти, как и другие, птицы не летали, насколько я помнила, и не шумели, и оставляли меня в покое — я чувствовала себя лучше. Было уже почти три часа. Внизу прогрохотал поезд подземки, я включила радио: «Это была большая бомба, — сказал мужчина, — которую бросили вчера: двадцать тысяч тонн, сто тысяч жизней, — а Мальчик-Дикки, находящийся на Филиппинах со своей лодкой, избегнет беды». У Мальчика-Дикки было милое, прелестное лицо, но ум — словно лист бумаги, на котором не написано ни единого глубокомысленного слова, и он не мог его придумать, но на реке было так красиво, и я подумала — не ошиблась ли я; что-то расцветало, как время, в моей душе, и я была снова ребенком, и Мальчик-Дикки водил меня по пляжу, и мы собирали ракушки; на Раппаханноке заря появлялась красная, и я помню: у меня пошла кровь, и я отправилась в ванную привести себя в порядок. Это был мой последний раз. Я вымыла лицо и причесала мои чудесные волосы — ведь я должна быть красивой для Гарри: он побранит меня за забывчивость. «Тебе всегда чего-то не хватает, дорогая, — сказал бы он. — В чем дело — ты что, совсем не думаешь о завтрашнем дне?» Или: «Хватит уже, я вовсе не придираюсь к тебе, но неужели я прошу тебя, я прошу тебя слишком о многом, чтобы ты почистила под кроватью?» Или: «Говорят, ревность — самое подлое из чувств, но как отнестись к великой сегодняшней идее?» Это больше всего меня задело, и я подумала: «Будь проклят Гарри, будь он проклят», — и перестала причесываться, поскольку разозлилась, не пойду я, несмотря на все решения, принятые накануне вечером. Я считала, что ты только что вернулся ко мне, а тут… разум, словно электричество, включился в моем мозгу, задрожали крылья, по песку полетели птицы — быстро, словно их несло ураганом к горизонту, и я улыбнулась себе в зеркале, на минуту почувствовав себя хорошо и такой пристойной. «Ведь это ты всегда так горько жаловалась, — сказал он, — до того как мы поженились. Жаловалась на то и на это. На то, что я пренебрегаю тобой и как я тебя игнорирую, чего, — и он ударил в свою руку кулаком, — никогда не было. А теперь это. Кто из нас теперь дегенерирует? Кто вскипел?» Это больше всего обидело — тогда, — когда он это сказал, потому что он был прав, но он не знал моего плана насчет часов, я не могла сказать ему это — тогда, — я не хотела, меня бесило то, что он прав, и когда я легла в Дарьене с Эрлом Сандерсом, я была под ним и весь день потела; я могла видеть свет сквозь фальшивые окна замка — зеленый миллион листьев, и я укусила Эрла за ухо, представляя себе, что это Гарри, которого я возненавидела, так что он вскрикнул — мне это понравилось, потому что кусался-то Гарри. Когда все кончилось, Эрл включил симфонию; тут я услышала, как дети перекликались под деревьями, и подумала о Моцарте, умиравшем под дождем. Я положила щетку назад в шкафчик — Гарри сочтет меня красивой. Но я знала, что не должна думать об Эрле Сандерсе: на меня нападает грусть, и я попадаю в тупик по поводу Гарри, а кроме того, вернулись птицы и немного потемнело — казалось, день померк и птицы разбежались по потемневшему песку, снова окружили меня в ванной, за сбивающим с толку зеркалом. Я выключила свет и стала одеваться, неохотно — надо было мне подождать и потом причесываться. Кофе мой остыл, но я его все равно выпила и съела пончик. Бабушка тоже пекла пончики, говорил зайка, — как бы мне хотелось увидеть ее и залезть к ней на колени. Затем я вымыла чашку и два блюдца: Гарри это понравится, когда он вечером вернется домой, — он любит, чтобы все было чистое; я ему покажу. Я прошлась по комнате, приводя все в порядок, вытерла пыль с книжного шкафа, и с книг, и с полок. Он забрал все свои картины, кроме одной — меня. «Зеленоглазая, красивая, в стиле Ренуара, но лучше», — сказал он. Это было два года назад. Я старательно смахнула пыль, посмотрела на мои глаза — они были нежные, как и я, наверное, тогда, и он не взял портрет, потому что не хотел вспоминать меня такой. «Слишком, черт побери, больно, — сказал он, — видеть такое живое существо на полотне, когда ты знаешь, что оно все еще живет вдали от тебя, потерянное и испорченное». Я пыталась рассказать ему про часы — неужели он не видит? Но он сказал, что я пьяна и развращена. «Я пытался изо всех моих сил помочь тебе, Пейтон. Но ничего больше сделать я не могу». Я посмотрела на мои глаза: свет в них прошел, как проходит утро. Я протерла их тряпочкой, и пыль на них была чистая. «Нагасаки», — сказал мужчина и стал говорить о грибах и мистере Трумэне; «в воздухе всюду атомы», — сказал он и начал объяснять, но я мало что понимала. Мои глаза стали чистыми, они были, как я запомнила, шарообразными от медленно или быстро распадающихся атомов; я вижу солнца, я вижу, как образуются горные системы. У Лукреция, говорил Гарри, сердце было такое большое, как все дворы вместе взятые, но и он тоже — как все империи, страны и моря, — он тоже, как и они, стремительно полетел в вечный дрейф. Я знала, что мне надо уйти оттуда — там было жарко, я чувствовала, как пот катится у меня по спине. Я вычистила пепельницы с помощью бумажной салфетки и аккуратно поставила их в раковину. Далеко внизу, в вентиляционной шахте, раздался голос, звучный и сицилийский, женский, насыщенный, как мандариновый сок: «Ви-то!» «То-то», — подхватило эхо и понесло вверх, к закрытым окнам, мимо трещин и холодных, перепачканных в саже кирпичей, растрескавшихся, замерзших окон ванных комнат, дренажных труб, и радиопроводов, и стен. «Ви-то!» Стало тихо, мимо проехал грузовик; я подумала: «Кто этот Вито?». Я бросила бумажку от пончика в мусорное ведро, включила радио: симфония conzertante [30] , как нечто упорядоченное и надлежащее, и пришедшее с другой земли, утра, созданные невидимыми мужчинами, и дальняя фантастическая заря, но все не очень ясно. А на другой станции были негры, далекие, еле слышные и забиваемые фантастическими флейтами, и гобоями, и восходящими звуками струнных: «Исцели их, Иисусе, исцели их!» — и отдаленное «аллилуйя», голос и абсолютная тишина, как негритянская церковь в залитой солнцем, убогой рощице. «Исцели их, Иисусе!» Я выключила
30
Концертная (ит.).
— Ты собираешься платить за квартиру? — спросила миссис Марсикано внизу лестницы.
— Я заплачу, миссис Марсикано, — сказала я.
Я улыбнулась ей. У нее были усики и две родинки, и от нее пахло кислятиной и тухлятиной, как от сырой, начинающей портиться телятины.
— Я сейчас как раз иду к мистеру Миллеру. Мы вернемся вечером. Он возвращается в квартиру, и он заплатит…
Но она сказала:
— Ты мне все время это говоришь. Чему я должна верить? Мистер Миллер… его нет уже два месяца. А ты все время говоришь, что он заплатит. Откуда же мне знать? Чек, который ты дала, мне не оплатили, а ты должна мне сто восемьдесят долларов…
— Мы вам заплатим, — сказала я, продолжая улыбаться ей. — Не волнуйтесь, миссис Марсикано, я вам дам хороший чек…
Но она сказала:
— А-а, меня от тебя тошнит, — и, повернувшись, пошла вразвалку, почесывая руки, а ее собака-дворняга, черная, с глазами с красной каемкой, подняла ногу и написала на ступени.
Я слышала, как миссис Марсикано протопала по коридору, видела, как она исчезла в темноте, и собака скрылась за ней. Она была права, и я это понимала, и птицы где-то шебуршились в коридоре — я послушала, как они шумят, но я знала, что Гарри позаботится обо мне. Я ни минуты не могла подумать, что так будет — ведь в банке полно денег, моих денег, а потом я вспомнила: все, что зайка прислал мне ко дню рождения, я истратила, и я вспомнила, что купила фонограф, и все пластинки, и часы «Бенрус», — в моей утробе полно ценностей и все в сохранности, и стоило мне это тридцать девять долларов девяносто пять центов. Слишком дорого для часов, но я знала, что это хорошие часы и красивые, с изящными стрелками; в какой-то пьесе кто-то сказал: «похабная стрелка часов указывает на полдень». Я заглянула в сумку: Гарри был прав. Однажды он спросил меня, кто лишил меня невинности, и я сказала: «Велосипедное седло по имени Мальчик-Дикки». Когда мы легли в тот день, я услышала во сне, как пел Папагено, и мне снились люди, танцующие на зеленом фантастическом лугу, и песок, и пирамиды; тогда мне впервые приснились птицы — они степенно пролетели над песком, и когда мы проснулись, Мальчик-Дикки не мог этого понять. Я посмотрела — часы были в порядке. Я прошла по коридору и вышла на тротуар. Волна жары поднялась с асфальта, виден был ее дымящийся и прозрачный след на жилых зданиях, и она потом прилепила платье к моей спине. Чарлз Марсикано был дурак, и он смотрел на меня своими глупыми глазами, и лицо у него было потное, словно смазанное жиром. Губы у него были всегда раскрыты, они облупились и потрескались, и он спросил:
— Куда это ты отправилась, Пейтон?
— Я пошла на Корнелия-стрит, Чарлз, — сказала я.
— Зачем, Пейтон?
— Найти Гарри, — сказала я.
— Хочешь, чтобы я забрал твой мусор, Пейтон?
— Нет, спасибо, Чарлз, — сказала я, — подождем до понедельника.
— О’кей, Пейтон.
Я ушла, оставив его стоять у ведра с водой, потея от жары и солнца, играя с чертиком на ниточке. У него глаза были как у Моди, а доктор Страссмен в Ньюарке сказал: «Спокойно. Спокойно. Мы должны это вместе выработать». Но: «Я не думаю, чтобы вы мне нравились», — сказала я. Помещение, как я и представляла себе, было антисептически, терапевтически чистое, с металлическими венецианскими ставнями, и у доктора Страссмена нос был красный от холода. «Но, понимаете, я считаю, что я умнее вас», — сказала я. «Возможно, но вы безусловно менее целенаправленны», — сказал он. «Возможно, — сказала я, — ноя, безусловно, больше понимаю причину моего состояния». — «Возможно, это и так». — «Возможно, это и так». Какое-то время мы так переговаривались, а потом он сказал: «Я хотел бы, чтобы вы не бросали лечение. Я хотел бы, чтобы у вас было больше терпения…», — а потом я забыла, что он говорил. Потом он сказал: «Дело не в том, что вы чувствуете себя виноватой по поводу сестры, это что-то другое, с нею не связанное». Когда я дала Моди упасть, я увидела, как синяк стал сине-зеленым, с крошечными порванными венами, но она не сильно плакала. Однажды зайка и я пошли погулять с Моди и стали спорить по поводу птиц. «Это дрозд», — сказала я ему, а он сказал: «Пересмешник». Птица лежала мертвая, и глаза ее были закрыты — ее подстрелил мальчишка из ружья, — Моди подняла птицу и стала гладить ее крылья. Страссмен сказал, что я неоткровенна и все путаю: «Вы опасно рассеяны, но что там такое было с птицами?» Он заинтересовался, а я не захотела ему говорить. Я шла по авеню, тени от зданий ложились на восток, и я шагала по этим теням, держа у сердца сумку и часы. «Вы слышали про бомбу?» — сказал какой-то парень и с криком помчался в кафе, где старый итальянец, парализованный и бледный, продавал лимонный лед. Мы каждое воскресенье вечером пили там эспрессо — тогда не было часов или необходимости в них; стены были голые, стулья железные, и Гарри цитировал Данте по-английски: «Теперь послушай, какой любви удостоена она» (глядя в мои глаза). Я сама видела, как он должным образом склонялся над неподвижным, дорогим мертвецом и часто устремлял взор в небо, ибо теперь там сидит любовь, которая (когда в ней теплилась жизнь) сосредоточивала внимание на радостной исчезавшей красоте. Благословенная Беатриче. И я сказала: «Пророчество?» И Гарри взял мою руку, а итальянец подошел вытереть парализованной рукой пролитое эспрессо, и Гарри сказал: «Ты никогда не умрешь, ты любовь, которая движет солнцем и всеми звездами». А я думала о смерти и бездеятельности, и я отняла у него руку, и мне показалось, что я услышала за стенами спокойный, мирный шелест нелетящих крыльев. Почему Гарри сказал, что я не могу любить? Он должен знать про мои часы; я вошла под тент над кафе и вынула их из сумки, приподняв к свету.
— Почему ты так смотришь на эти часы?! — сказал маленький мальчик. Лицо у него было перепачкано сажей, с влажными желтыми полосами от лимонного льда.
— Потому что я только что купила их, — сказала я, — и они красивые.
— И сколько тебе это стоило?
— Двадцать девять девяносто пять, — сказала я, — включая федеральный налог.
— А где ты их взяла? — спросил он.
— В «Мэйси», — сказала я.
— А моя мама… — произнес он, но я уже не слушала: похоже, свет не проникал, как надо, в дырочку. В конце концов, возможно, там стало темно, как смена дня и ночи — то светло, а то темно; мы тоже увидим сумерки и зарю, лежа в полудреме на пружинах, темнота вокруг нас будет чернее черного угля, и мы будем пошевеливаться и дремать, и держаться за руки поверх постоянно тикающих, сверкающих колесиков. Ночью света не будет, поэтому вибрация колесиков зазвучат громче, более успокоительно, убаюкивая нас; заря даст красный солнечный свет и голубое небо, и Гарри поцелуем разбудит меня. Может, у нас там будут дети; он сказал: «В твоем состоянии ты не только не хочешь ничего естественного — ты полностью все отрицаешь. Хорошо, не будем иметь детей», — но я подумала, что все-таки надо, и когда я пошла к тому доктору на Саттон-плейс, он воткнул в меня трубку с теплым светом. Он был венгром, и когда я скорчилась, потому что мне было жарко от трубки, он сказал: «Щекотно? Все в порядке, мы только обследуем». И он продолжил обследование, и мне было так горячо — я еле терпела, глядя на напудренное лицо венгра и его пушистые усы, и его надменную породистую физиономию, — тут птицы зашуршали на песке, расставив ноги, накренив шеи, глаза — круглые, немигающие, нелюбопытные, а я лежала где-то в придуманной мною пустыне — только это был его диван, и он держал мою руку, а я дрожала от страха и чувства вины и сказала: «Все в порядке, не чувствуйте себя пристыженным, это просто коварный маленький инструмент». Я положила часы назад в сумку — только на этот раз горизонтально, под зеленый шелковый платок. Из решетки, прикрывающей подземку, вырвался клуб дыма, пахнущего серой, обжигающего, необъяснимого. Я подумала: «Что-то умирает». И я смотрела, как вырывается из решетки дым, а маленький мальчик бежит сквозь него прочь, оставляя позади себя брызги лимонного льда. Вдалеке раздался звон колоколов, напоминая мне о доме, ноя знала, что я никогда не должна думать о нем. Я пошла вверх по авеню, глядя вниз и волоча ноги, в общем, думая ни о чем — это было очень трудно. В воздухе летали чайки и, несмотря на жару, чувствовался запах моря; я увидела, как чайки свернули на юг, к реке — у одной изо рта выпала рыбина; чайки продолжали лететь. Мне захотелось выпить, и я подумала, что надо зайти в бар; потом я почувствовала, что не просто хочу выпить, и поняла, что хочу выпить больше одного бокала. Но если я выпью больше одного, я снова начну тонуть — здесь, в жаре, и жара, а также то, что я выпью, захлестнет меня грозно, как морская волна, но я буду погружаться медленно, жутко в утепляющий день, как осьминог в водоем. Тогда я подумала очень решительно: «Я не должна, я не должна», — чтобы избежать чувства, будто я тону, а также из-за Гарри: он должен видеть меня такой, какая я есть, — трезвой, веселой, достойной уважения и любви. И «я не должна», думала я, проходя мимо театра — «Внутри на 20° холоднее», — возвещал голубой плакат с айсбергами, уютно устроившись в кассе с кондиционированным воздухом и холодно, мечтательно глядя на жару, словно орхидея в холодильнике цветочницы. «Я не должна», но на вывеске значилось: «БАР», — и я открыла дверь. Из нее вышли два цветных парня, неся деревянную доску; я услышала внутри стук молотка и, отступив в сторону, прошла мимо цветных парней.
— Этот дядька вечно посылает меня куда-то среди дня, когда солнце, — сказал один из них; он улыбался, и у него были усы цвета его кожи.
Я чувствовала его запах — острый, как от дикого лука, растущего в тени; мне хотелось до него дотронуться. Она всегда говорила, что я никогда не должна звать их «дамы», а надо говорить «женщины», и когда мы с зайкой возили стирку к Ла-Рут, в сумеречной пыли копошились цыплята, и я чувствовала этот запах, глядя на двоих бедолаг, — у них была синеватая кожа, и я подумала, как странно они будут выглядеть на фотографии. Дверь закрылась, другая открылась, и я оказалась в баре, где было не на двадцать градусов прохладнее, а на тридцать или сорок, и я чихнула, и пот исчез с моей спины. Бар был почти пуст. От холода меня проняла дрожь, я снова чихнула, но бармен с лицом форели ничего не сказал, вытирая бар.