В дыму войны
Шрифт:
– Отделение, ложись! – глухо командует Разумов.
Разорванная шеренга немых фигур падает в липкую грязь, как пырей, подрезанный мощным взмахом косы.
Чья-то мокрая подметка упирается мне в подбородок. Ракетная свистопляска усиливается.
Противник нащупал нас.
Подпоручик Разумов, лежа рядом со мной, шепчет:
– Влипли, кажется, ребятки! Побежим – постреляют, как страусов. Ну, ничего, спокойно… Дальше нужно ползком. Сейчас поползем.
Четко лязгнула стальными челюстями немецкая батарея.
И один за другим, громыхая в бездонную темь, летят злобно ревущие сгустки железа и меди, сгустки человеческого безумия.
Там,
Кого-то ожгло. Кто-то призывно крикнул. И в этом выкрике была внезапная щемящая боль и тоска по жизни. Этот вскрик – последний вздох бренного солдатского тела, вздрагивающего в липкой паутине смерти.
– Ползком за мной! – командует Разумов.
Извиваясь змеями, уходим из-под обстрелов в свои окопы.
Первым встречает фельдфебель Табалюк.
– Ну, как, анафемы, все целы?
Подпоручик Разумов мрачно бросает:
– Четверо там остались…
– Немчура, он лютой! – философствует Табалюк. – Его только тронь. Не рад будешь, что связался. Места пустого не оставит. Все вызвездит. Секрет-то хоть сняли все-таки, ай нет?
– Сняли…
– Ну, слава богу! Марш отдыхать в землянку!..
Стряхивая с себя налипшую грязь, заползаем каждый в свое неуютное логово, чтобы забыться на несколько часов в коротком сне.
Пушки противника тарахтят реже, сдержаннее. Снаряды рвутся где-то за второй линией…
Наши батареи не отвечают совсем.
Кузьма Власов, рядовой четвертого взвода, смастерил себе из кусков фанеры и телефонного кабеля оригинальную балалайку.
И когда стихают надоедливые завывания и клекот пуль, Власов заползает со своим «инструментом» во взводную землянку и, тихо перебирая «звонкие струны», вполголоса напевает вятские частушки – песни своей родины.
В песнях этих, как в зеркале, видна и вятская деревня со всеми ее «внутренностями», и отношение крестьянства к царской службе, к войне.
Ты играй, гармонь моя,Покуда неразбитая.Эх, гуляй, головушка,Покуда незабритая.Но вот подошло это роковое «бритье», и частушка запечатлела его:
Во приемну завели,Во станок поставили,Во станок поставили,Ремешочком смерили.Ремешочком смерилиИ сказали – приняли.Из приемной вышел мальчик,Слезоньки закапали,Слезоньки закапали,Мать, отец заплакали.Думал, думал – не забреют,Думал – мать не заревет.Из приемной воротился —Мать катается, ревет.И сын, как может, утешает своих взволнованных родителей.
Вы не плачьте, мать, отец,Нас ведь бреют как овец.У рекрута остается в деревне зазноба-милая. Нужно дать директиву.
ОхЕсть у рекрута любимый конь сивка-бурка. Надо и коню сказать на прощание теплое слово.
Покатай-ка, сивушка,Меня последнюю зимушку.Тебя, сивку, продадут,Меня в солдаты отдадут.Не забывает деревенская частушка и пейзаж: поля, луга, леса и даже улицу.
Ох, забрили мою головуВо нынешнем году,По тебе, широка улица,В последний раз иду.Когда Власов напевает свои частушки, «земляки» молча, сосредоточенно слушают. Лица у всех становятся грустными и размягченными.
Иногда балалайку у Власова берет офицерский денщик – дородный, красивый парень Чубученко. У него приятный грудной баритон необыкновенно чистого тембра.
Согнувшись на неудобной лежанке в три погибели, Чубученко всегда открывает «концерт» своей любимой:
И шумит и гудэДрыбен дождик идэ.А хто ж мине, молодую,Хто до дому доведэ?Обизвався козак Во зелениим лесу:«Гуляй, гуляй, дивчинонька,Я до дому доведу».Покончив с первой песней, Чубученко начинает другую:
Посадила вражжа бабаНа три яйца гусака…Сама ж выйшла на улицуТай вдарила гопака.И вся землянка разом подхватывает:Гоп, мои гречаныки.Гоп, мои милы,Чего ж, мои гречаныки,Не скоро поспилы…И «гудит», ходуном ходит мерзлая, сырая, просмоленная дымом, прокуренная махоркой землянка от лихих сдержанных выкриков, от притоптываний просящих пляски здоровых застоявшихся ног.
Забыты на несколько минут и холод, и голод, и опасности…
Пятый день сидим без хлеба.
Офицеры пьют кофе с сахаром, крепкий чай, курят английский табак.
Солдаты раскисли совсем. Ходят точно одержимые. Все помыслы упираются в хлеб.
Первые два дня я крепился, храбрился и чувствовал себя сносно. На третий день меня начало «мутить». Вчера и сегодня самочувствие пакостное.
Тошнота, головокружение. В животе временами будто крысы скребут, к сердцу подпирает какая-то тяжесть. Тело утратило упругость и эластичность. Сон прерывистый и тревожный. Температура, кажется, повышенная.
Заключенные в тюрьмах выдерживают голодовки по десять – пятнадцать дней. Но там совсем иное положение. Голодовка в тюрьме – последнее средство борьбы; к ней прибегают лишь в самых исключительных случаях.
У голодающего сознательно и добровольно арестанта есть какая-то цель, есть смысл голодовки.