В году тринадцать месяцев
Шрифт:
— Сейчас бы прочитать хорошую книгу, — сказала Алена, имея в виду Сережку, но он не услышал ее.
— Что? — спросила учительница.
— Марь-Яна, можно я прочитаю стихи?
— Об экономике ФРГ?
— Нет.
— Никаких стихов, Давыдова. У нас урок географии. Что с тобой? Не знаешь урока?
— Знаю, — сказала очень серьезно Алена, и было видно: знает.
В классе зашумели: «Пусть прочитает», «Читай, Давыдова!»
— Или лучше тогда отпустите меня с урока.
Она сказала это без вызова, без озорства, устало и печально. Марь-Яна внимательно посмотрела
— Ну, хорошо, Давыдова, читай, если иначе нельзя. Тиха-а! Тих-аа! В конце концов не каждый день нам предлагают стихи.
— «Признания в одиночестве».
Все притихли. Было что-то необычное в том, как озаглавила свои стихи Алена. Все ждали, что она прочтет.
— Жуков читает книжку, — сказала Алена.
— Жуков, убери книгу. Давыдова хочет прочитать свои стихи. Послушай и ты, пожалуйста.
— Да пусть читает, — сказал Сережа нехотя, пряча книгу в стол.
И наступила тишина. Сердце в груди Алены гулко билось, все громче, громче.
— «Передо мной бумажный лист трещит от чувств моих духовных, где каждый суффикс, словно свист, ломает строй стихов неровных. Чудак, он верит пустоте, которую я лью отныне, чтобы забыться вдалеке и жить одной в ночной пустыне, куда я часто ухожу, куя в груди своей металл, и я в себе враз нахожу чудесный мой сентиментал».
Хохот взорвал тишину недоумения, подбросил ребят над скамьями. Некоторые застучали ногами от удовольствия. Все были восхищены Аленой, тем, как она ловко сумела притвориться серьезной и взволнованной.
— Сентиментал! — восторженно всхлипывал Юрка Лютиков.
— Коровья тоска! Есть такая порода коров — сентиментальская. Честно!
— Симментальская, дурак!
— Лирика симментальской коровы, — сказал Валера. — Хи-хи!
— Га-га!
Алена и сама смеялась. Она не понимала, как это произошло. Зачем они смеются? И зачем она сама смеется? Она писала и читала серьезные стихи. Она высказала в них всю муку, которую невозможно больше нести в себе молча. Она выдохнула из себя тот серебристый воздух, которым надышалась. Серебристый с пылью. Но серебристое улетучилось, и в стихах осталась одна пыль. Алене было смешно до слез. Она хохотала и вытирала слезы.
— Хватит, — сказала учительница. — Давыдова, пойди погуляй.
— Я больше не буду.
Вместо признания получилась хулиганская выходка. Она сама предала свое признание и призвание — слишком долго ерничала, заигралась, зарифмовалась. Никто не заметил, что в этом стихотворении совсем почти не было нарочито уродливых поэтических фраз, а какие были, пришли в стихи сами. Алена вдруг поняла, что это и есть самое ужасное. Раньше так трудно было придумать что-нибудь глупое, нелепое в стиле «Бом-бом-альбома», а теперь глупое и нелепое само пришло в стихи, а она не заметила, она отнеслась к своим стихам всерьез. «Но ведь я чувствовала,
После урока Марь-Яна хотела подойти к Алене, но девчонка убежала, толкнув в дверях Мишку Зуева так, что тот ударился об стену.
— Ты что? Во! — сказал он и кинулся в коридор.
— Зуев! — крикнула учительница.
Он остановился в коридоре, смотрел на Марь-Яну и вслед убегающей Алене.
Марь-Яна вышла к нему в коридор.
— Ты куда?
— Никуда. Домой.
Высыпавшие из классов ребята заслонили Алену, которая убегала все дальше и была уже в конце коридора.
— Ну, иди! До свиданья, — сказала Марь-Яна и с озабоченным видом зашагала в учительскую. Мишка Зуев недоуменно поднял плечи к ушам, почесал в затылке.
В учительской Марь-Яна задержалась, ожидая, когда освободится телефон. Потом, когда освободился, пыталась дозвониться в ателье, где шили ей платье из цветастого кримплена. Набирая номер и слушая короткие гудки, дольше, чем нужно, держала трубку около уха.
— Не дозвонилась? — спросила завуч Нина Алексеевна, дымящая по обыкновению за своим столом и разгоняющая дым рукой, чтобы лучше видеть Марь-Яну.
— Да.
— Ты что?
— Давыдова моя… Вместо экономики ФРГ — стихи вздумала читать. — Марь-Яна усмехнулась. — Ну, что с ней делать?
— Вызвать отца, чтобы он всыпал ей ремня!
— Да я не об этом. Это самая моя любимая девчонка. Но что я понимаю в стихах? Анна Федоровна понимает и должна слушать. Учительница литературы должна быть учительницей литературы, должна располагать.
Марь-Яна замолчала, посмотрела на завуча. Нина Алексеевна перестала курить, держала папиросу внизу под столом в вытянутой руке, чтобы дым не ел глаза.
— Ну, знаешь ли, все эти тонкости…
— Надо кому-нибудь проведать ее в больнице, — сказала Марь-Яна. — Завтра местком соберем, выделим денег на апельсины.
Она была заместителем председателя месткома. Нина Алексеевна затянулась, снова опустила руку под стол.
— Я сама схожу. Мы с ней двое остались… Мы без этих тонкостей. Варенья банку отнесу.
Они заговорили об Анне Федоровне. Марь-Яна недолюбливала учительницу за ее высокомерное отношение к тем, кто не следил за новинками литературы, за позу мученицы.
— Придумала себе позу одинокой женщины, — сказала она. — А чего мучиться? Нашла бы себе мужичка, вышла бы замуж, глядишь, потеплело б на белом свете.
Сама она относилась ко всем этим вещам просто, без философии. За ней ухаживал сосед, заводской парень, слесарь-инструментальщик, который не обещал ей неба в алмазах, а обещал, что у них много будет детей. Марь-Яна собиралась за него замуж.
— Что касается мужичка, тут я с тобой согласна, — сказала Нина Алексеевна, и в этот момент дверь учительской заскрипела, тихонько открываясь, и Марь-Яна увидела два черных родных глаза и румяные щечки с ямочками. В дверях стояла ее младшая сестра Катька. В одной руке она держала белую пушистую шапку, другой открывала и закрывала смущенно молнию на куртке.