В краю родном
Шрифт:
Так и просиживал я до самой весны, почти не выходя на улицу в эти клящие морозы. Все с бабушкой да с бабушкой, путаясь у нее в подоле и мешая работать.
Как-то вот незаметно и вырос среди избяных запахов да деревянные стен. Куры да кошка только и были моими товарищами в серые зимние дни, когда весь мир сжимался до размеров нашей избушки. Только и увидишь из окошка что-нибудь, вроде белого сугроба, ворону да дым из печной трубы у соседей, белым столбом упершийся в стылое небо…
Дожили однако до весны. Это была удивительная для меня весна. Я как будто впервые осознал себя или проснулся
Что-то будто переменилось в мире. Может быть, оттого, что однажды мать прибежала с работы среди бела дня, возбужденная, с разгоревшимся лицом, бросилась ко мне, расцеловала, расплакалась.
— Что это ты? — удивился я.
— Да ведь победа!
Потом, плача и смеясь, обняла бабушку. И та со слезами стала кланяться своей иконе в переднем углу да благодарить Николу-чудотворца за победу над супостатом, окаянным фашистом.
Что я мог понимать тогда рассудком? Однако и мне передалось их настроение, не сиделось на месте. Но победа воображалась мне, наверное, не так, как им. А будто выплыла наконец наша избушка из вечных потемок к солнышку, выплыла вместе со всеми нами и попала в какой-то другой мир, доселе неведомый.
Вот ведь как чудно. Как будто все на месте, та же елка у огорода с бронзовыми шишками, та же поскотина с голубикой и прочей ягодой, та же дорога посреди деревни, копешка сена в огороде, оставшаяся с зимы, извечная лужа у погреба, овины за деревней, в общем, все, как было, и в то же время что-то переменилось.
Люди делали свою обычную работу, пахали, сеяли, чинили грабли, готовясь к сенокосу, но даже в этих привычных хлопотах было что-то необычное, новое. Даже голоса людей стали отчетливее и звонче, а все движения бойчее и расторопнее.
Да что же сделалось с жизнью и со всеми нами? Почему она у меня стала не похожа на прежнюю? Если бы я умел спросить об этом у бабушки, то она бы, верно, сказала мне просто:
— Да ведь войны-то уж нет. И сам ты вон как вырос.
Но я спросить не умел, только всем существом ощущал перемены.
Все в мире было, конечно, на месте: вставало и заходило солнышко над нашим лесом, вечерами гудели комары, мычала скотина, но не было больше войны. А к этому ведь не сразу привыкнешь, когда родился вместе с войной. Все еще двигаешься по старой колее, по которой двигался пять военных лет, но вот появилась новая колея, совсем другая, какой ты никогда не видал и не слыхал, чтобы люди жили без войны…
День стоял жаркий. Я сидел на крыльце и, наверное, раздумывал, идти мне к реке или сходить в поскотину поесть голубики. И тут ко мне прибежали откуда-то ребята, возбужденные, как с пожара, с горящими щеками и глазами.
— Чего сидишь-то?! — накинулись они на меня.
— А что? — спросил я.
— Отец твой приехал.
— Да ну?
— Во дурак! Отец приехал, а он сидит. Сами видели, с машины соскочил. Ну и дурак, беги скорее!
Сердце мое бедное дрогнуло. Я сполз с крыльца, но и двух шагов не смог ступить, ноги будто отнялись, сделались ватными.
К нашей избе шагал высоченный мужик в пилотке, гимнастерке, с тощим мешком за плечами. Это и был мой отец.
Совсем не помню, что он мне сказал, поцеловал ли,
И это самый мучительный момент в моей жизни, потому что я не помню нашей первой встречи. Теперь, когда задумаешься об этом, то странно как-то — отец встретился со своим ребенком только через несколько лет после его рождения, никогда не держал на руках, не баюкал, не склонялся с улыбкой над спящим, не навещал роженицу в родильном доме, не брал неловкими мужскими руками орущий сверток, а вместо всего этого — отступленье да окопы, да винтовка в руках, вместо ребенка. Он как будто все еще жил на войне, этот непонятный для меня человек с обветренным, обожженным морозами и зноем лицом фронтовика.
Так уж у нас получилось, к несчастью, что я не понял его сразу, а он не понял меня. И долгое время мы настороженно приглядывались друг к другу. Видимо, я ревновал к матери, к бабушке, к деду и даже к вещам в доме.
Потом он погиб, а я так и не узнал по-настоящему, что такое отец, не помню ни объятий, ни ласк, как бывает, когда отец рядом с самого дня твоего рождения и ты привыкаешь к его прикосновениям, к запаху, взгляду, рукам, к малейшим черточкам лица и начинаешь чувствовать, что этот человек не чужой тебе, а родной.
Конечно, не легко об этом говорить, но как и куда убежишь от правды? Она повсюду настигнет и сокрушит лживую завесу слов…
Вскоре после возвращения отца с войны мы втроем переехали в город. Меня надолго оторвали от подола моей любимой бабушки, от нашей избы, где знаком каждый угол, каждая щель в стене, и от всего того, что было, оказывается, для меня дорого до боли. Все в душе протестовало против такого насилия, так тогда мне казалось, но меня завернули в дедушкин рваный тулуп, сунули в сено на санях, и лошадь тронула со двора.
Бабушка молча плакала, я испуганно глядел на нее, потом у меня вырвалось:
— Бабушка-а!
Мол, помоги, что это со мной делают, зачем увозят? Но кто тогда думал о ребенке?
— Ну-у, — протянула она, смахивая слезы. — Летом приедешь ведь. Не навеки уезжаешь. Давай, со Христом.
Я как будто знал, что вернусь не скоро. Да так оно и вышло потом. Не приехал я летом, как она полагала.
Лошадка пошла рысью, сани полетели по снежной дороге, мелькнула последняя изба. Я чем-то отвлекся, может, увидел ворону или сороку, забыл, куда и зачем меня увозят. Слезы высохли на щеках.
И вот начались мои летние каникулы. Я смог наконец поехать к бабушке с дедушкой. Теперь жили они одни, и зиму зимовали, и лето летовали. А каково на старости-то лет остаться одним? Но я в то время мало думал о том, как им тяжело и одиноко жить. Все эти рассужденья куда-то пропали, растворились в ликованье, что вот скоро увижу их и все остальное, о чем истосковалось мое сердце за долгое житье вдали от родного угла. Вспоминал и огород со знакомой копешкой сена, и хмельник за избой, поскотину, крыльцо, на котором много раз сиживал в ожидании, когда люди вернутся с работы.