В краю родном
Шрифт:
Рядом с хатой стояла дикая груша, усыпанная твердыми, словно камень, плодами, да в конце огорода росла старая антоновка. Никто не помнил, когда на ней последний раз были яблоки, давно она уж не цвела и не родила.
За огородом начиналось болотце, где копали обычно торф. И вот на этом болотце начинал являться туман. Тихо было кругом и глухо. Ни бреха собак, ни человечьего голоса, никакой жизни. Я чувствовал, что эта тоскливая тишина от войны. После немцев в деревне осталось несколько старух да стариков, а вернулся мало кто. И не хотела деревня оживать после насилия и поругания.
А ведь было тут не тихо до
Тишина, видно, тянулась и от этого одичавшего сада, и от болота, и от кладбища за деревней, и от неба. Одиноко мне становилось в такие минуты…
— Влас, а Влас, — позвала вдруг бабка. — Идите за стол.
На столе была высыпана гора вареной картошки, шел от нее пар и горьковатый запах торфа. Дядька вспорол трофейным ножом консерву, и мы стали обедать, а скорее всего, ужинать.
Случалось, что второй мой дядька Прокоп, у которого была корова, посылал глечик молока, кислого или «солодкого», то есть свежего, и тогда подсоленная картошка елась хорошо.
После ужина мы с дядькой опять вышли в огород. Он любовался своей «табакой» и рассуждал о каком-нибудь постороннем предмете, что попадалось на глаза или приходило на ум. О войне он вспоминать не любил.
— Вот эту грушку надо срубить, а то мешает смородине, — говорил он. — Как ты думаешь?
— Не надо ее срубать, — отвечал я. — На ней груши растут.
— А может, и не надо, — соглашался Влас задумчиво. — Она хоть и дичок, но полежат на хате, делаются, как мед.
А то и без рассуждений свертывал он самокрутку и закуривал, уставившись в землю, о чем-то думал. Но вот приходила бабка Ганна и говорила, что надо ложиться спать, а то не встать Власу на пятичасовой.
Ночью меня жгли блохи, и утром я просыпался весь в волдырях. Солнышко будило меня. Выйдя на улицу, я успевал заметить дядьку, поспешавшего через болотце на свой рабочий поезд. Солнечное радостное утро, свежесть поднимали мое настроение. В хате от солнца становилось, веселее.
И начинался у меня бесконечный день. Чем хочешь, тем и занимайся, но заниматься было нечем, идти некуда. Бабушка оберегала меня от работы, сильно я был худ и костляв. А в деревне пусто и тихо. У соседей на липе гудели пчелы, бабка копалась в огороде.
Были какие-нибудь мои сверстники в этой деревне или не было их совсем, я тогда не знал. Потом уж выяснилось, что их почти не было.
Дикое запустение, тишина да жгучее полуденное солнце, и никого кругом. «Неужели так на всю жизнь? — думал я. — Где люди? Ведь война уж кончилась, и люди должны вернуться». Я тогда почему-то думал, что с войны должны вернуться все, как с работы. Я не знал, что такое война. Разве что по книгам мог вообразить себе разрывы снарядов и бомб.
Не знал, что много людей погибло на этой войне, что почти во всех белорусских деревнях, которые не сожжены дотла, тихо, тоскливо и нечего есть. Наверное, эта тоска вселялась в меня и отравляла душу. Она во мне и по сей день, эта послевоенная тоска.
Но взрослые люди, мои дядьки, отец и бабушка радовались и хлопотали, как муравьи, в своем разоренном муравейнике…
Бабке
В половицах выгорела ямка. Я спросил у бабки Ганны, откуда взялась эта ямка, почему выгорело.
— А немцы грелись, — сказала она. — Зажгли солому. Нихт, говорю, нихт, не делайте шкоды, вреда, а они только смеются.
— Так ты одна и жила всю войну?
— Одна, мой хлопчик. Сыны мои на войне, убиты ли, живы ли, не знаю. Влас пришел первый, а за ним и Прокоп, батька твой после всех уж пришел.
— А какие немцы-то? — спросил я.
— Всякие бывали. Лаются, как собаки, брешут по-своему. Все забрали, пожгли, поели все… Огнем бы им гореть.
Бабка Ганна вытерла кончиком платка слезинку и яростно высморкалась в подол. Я заметил, что она сильно расстроилась, подошел и обнял вдруг ее за шею. Сам не знаю, как это получилось, характеру я был диковатого.
Она рассмеялась, а слезы опять потекли из ее старых, потухших глаз.
— Пожалел бабку? Ой, какой ты худой! — она обняла меня. — Ах ты, хлопчик мой, пожалел бабку.
Я, кажется, тоже не удержал слез и едва смог пробормотать, что мне действительно стало жалко ее. Она, конечно, не расслышала моего бормотанья из-за своей глухоты, но, видно, почуяла сердцем и еще крепче обняла меня.
А я, сколько уж прошло времени, все слышу ее глуховатый голос: «Ах ты ж, боже мой, бедный хлопчик есть хочет. Чем же тебя покормить? Горе с этой войной».
Лицо у нее было круглое и плоское, дряблые щеки висели. Когда-то, видно, она была плотная женщина, с тугими, рдеющими щеками, которые теперь бледные, как бумага, без кровиночки. И волосы ее побелели, хоть и не до белизны снега, но трудно уже сказать, какого цвета они были в молодости.
Осенью дядька Влас женился на Зинке, задорной, языкастой, белозубой бабе. Засылал он сватов или прижал к копне соломы и они сговорились сами, без свидетелей, я не знаю. Зинка переехала жить к нему. С бабушкой моей Ганной она сразу не поладила. Из-за этого в хате стояли частые свары. Дядька, как умел, налаживал мир в семье, что не очень ему удавалось. Прожили они так половину зимы, и Зинка ушла со страшным скандалом к своей матери.
Я помню ее худобу, как будто в ней одни кости да жилы, а щеки до того обветрены, что будто натерты свеклой. Огрубевшие от работы руки, тоже красные, торчали из мужского пиджака, длинные рукава которого закатаны.
Я вижу ее на телеге, на снопах, ожесточившуюся, голодную. Жить охота, а что это за жизнь? Работаешь, работаешь с утра до ночи, а есть нечего. Любить охота, плясать, веселиться, пока молодость, а какая тут любовь, когда пальцы на руках скрючились от лопаты, вил да вязанья снопов. Можно понять, что дядька Влас с его профессией и белыми, безмозольными руками и притягивал и раздражал ее. А того, наверное, раздражали Зинкины шершавые руки, совсем не бабьи, ее худоба и злость…