В краю родном
Шрифт:
Набродившись до посинения, вылезали погреться. Костя закуривал, руки у него дрожали, стриженая голова тряслась, тело содрогалось от холода. Но жгучее солнце быстро согревало. Над болотом ясное небо, тихо стоят облака. Ни руин, ни разбитых домов — ничто здесь не напоминало нам о войне. Весь бы день тут лежать да лежать на солнышке. Но после купанья хотелось есть, и мы жевали щавель, его тут было много. Однако одной травой не наешься.
На болоте хорошо, и мы забывали о нужде, о недавней войне, которая всех нас по-разному задела. Будто и не было никакой войны,
Вечером мы сидели у огонька в конце парка и рассказывали друг другу, как до отвала наелись жарехи и как родители хвалили нас, называя добытчиками и помощниками, что мы их накормили от души свежей рыбой.
Костя сказал вдруг, что его мамаша заплакала, обняла его и чуть не задушила, едва ушел. Костя не сказал, что и сам заплакал, но братишка выдал его:
— А сам заревел.
Костя двинул его легонько по затылку и пригрозил.
— Еще получишь, понял?
— Сам получишь.
Никто из нас даже не улыбнулся. Ну и что ж такого, ну заревел Костя, с кем не бывает.
— Жалко мамашу стало, — угрюмо объяснил Костя.
— Конечно, жалко, — согласились мы, чувствуя себя старичками, всезнающими и мудрыми. Заботы взрослых, будто на минуту, легли на наши спины. Мы притихли, съежились у огня.
— А вдруг опять война? — сказал Костин братишка. — А мы еще не выросли?
— Пойдем в партизаны, — серьезно сказал Костя. И мы молча согласились с ним. Пойдем в партизаны.
На лето меня отправляли к дядьке в деревню. В поселке пыль да вонь, чахлые деревца росли плохо. Купаться негде, ни озера, ни пруда, ни ручейка. А торфяное болото далеко от поселка. Конечно, по ребячьим понятиям.
В деревню я ездил на поезде, который назывался рабочим, потому что на нем ездили в основном рабочие с окрестных деревень на завод.
Иногда мне давали денег на билет, иногда нет. Билета я никогда не покупал, ехать недолго, около часа, можно и на подножке. Бывало, попадался ревизор. «Так что ж ревизор? — говорил мне отец. — И у него дети. Откуда у мальца деньги на билет?»
И как-то меня поймал этот ревизор, старый, строгий человек в очках с толстыми стеклами. Я перетрусил, но он втащил меня в тамбур, спросил, куда еду, зачем, потом сказал, что на подножках ездить нельзя, можно сорваться, и ушел.
Около деревни поезд останавливался на секунду, притормаживал чуть и двигался дальше.
Теперь все эти поездки слились у меня в одну, лета обернулись в одно, возраст мой перепутался. То я маленький, то постарше, то совсем уже взрослый. Многих людей и знакомых лиц теперь и на свете нет, давно умерли, но для меня они живы.
Чаще всего я гостил у дядьки Власа, хотя был и другой дядька — Прокоп. У Власа жила моя бабушка Ганна. Старушка была туговата на ухо и, если что ей говорили, всегда улыбалась на всякий случай. Ругали ее — улыбалась, хвалили — тоже улыбалась. Голос у нее был не звонкий, а глуховатый, даже баском она говорила.
Первое время я с удивлением слушал ее белорусскую речь и не все понимал, потому что сам
Может быть, из-за своей глухоты или из-за одиночества она привыкла говорить сама с собой. Сама себе жаловалась, сама себя хвалила или ругала.
Вот чего-нибудь делает она на кухонном столе, а я тут, охота есть, а нечего, ни хлеба, ни молока, одна картошка, бульба. Видно, почуяла, что стою рядом, оборотилась ко мне с улыбкой и так печально, так ласково:
— Есть хочешь, внучек? Вот ведь горе какое. Была бы коровка, попил бы молочка. Я тебе бульбы сварю, бульба есть.
— Почему же нету коровы?
— А немцы забрали.
— А куры-то были когда-нибудь?
— А как же, были куры. И гуси были, и свиньи, все было, все забрали. Нету теперь ни коровки, ни свиней. Ах ты, хлопчик мой, нечем тебя покормить. Вот ужо скоро «рабочий» придет, дядька твой Влас консервов привезет, хлеба, у него сегодня получка, гроши дадут, деньги.
И она выглядывала из дверей, нет ли на горизонте дымка от паровоза, я тоже смотрел. Часов у нас не было, время определяли по этому рабочему поезду, по солнышку да по голоду. Есть захотелось, что уж невмоготу, сосет внутри, значит, пора ставить на треногу чугун с бульбой да ждать дядьку с гостинцами.
Дядька Влас был чудной человек, несчастливый, неудачливый, хотя и вернулся с войны без ранений. Жил он в деревне, но деревенской работой не занимался, как будто стыдился ее. Ходил он в вельветовой толстовке, в сапогах, а работал бухгалтером.
Спустя двадцать лет я увидел его в другом обличье. Он сидел посреди стада на скамеечке и доил Милку или Лыску, я уж не помню. Первый из мужиков и, наверное, последний в деревне, он освоил профессию дояра. Бабы подшучивали над ним, но уважали, доил коров он не хуже других. От его городской внешности не осталось и следа, черная вельветовая толстовка канула на самое дно деревянного сундука…
И вот на горизонте мы с бабкой Ганной замечали дымок «рабочего». Она ставила на треногу чугунок с картошкой и выходила ко мне на улицу, садилась на порог, чтобы посмотреть, как идут люди с поезда. Сначала мы видели на далеком холме черные точки, будто какие-то козявочки ползли по выпуклой спине земли. Козявки эти вдруг разбредались в разные стороны, по своим деревушкам, по своим хатам. И вот уж идет прямо к нам один человек с полной авоськой хлеба, дядька Влас.
А картошка уж кипит на треноге. Торф давно перестал чадить, даже появился огонь. И гудел он и свивался в огненные кольца, охватывая чугун со всех сторон.
Вот дядька скинул свою вельветовую куртку, разулся, в сапогах он ходил только на работу, и мы пошли с ним на улицу, то есть прямо в огород.
— Надо полить табаку, — пояснил он мне. — Без табака нету курева.
Прямо у дверей благоухал дядькин табак. Он принимался поливать его и рассказывать, как в конце лета уберет табак на хату, то есть на чердак, там он привянет, высохнет, и будет курево на всю зиму.
Я слушал знакомые речи, каждый вечер он рассказывал мне об этом, а сам смотрел вокруг.