В наших переулках
Шрифт:
Семейство Ашмариных появилось у нас в квартире в тридцать восьмом году после того, как с падением Ежова энкавэдэшник Папивин был срочно убран из Москвы на Сахалин, чтобы там отсидеться в очередное смутное время и благополучно вернуться в столицу к самой войне уже генералом. Все эти сведения — по слухам, для нас связь с бывшими опасными соседями оборвалась вместе с письмом ко мне с Сахалина Тамары Папивиной, скучавшей в провинции по своей элитной 25-й школе, где так возвышала детей «ответственных работников» близость к детям Сталина и Молотова. Нина Ашмарина училась в той же, как теперь говорят, «престижной» школе. От нее я стала постоянно слышать рассказы о скромном благонравии Светланы Сталиной и о буйном озорстве ее брата Василия.
Ашмарины заняли в нашей квартире большую комнату Папивиных, меньшую занял шофер с женой и ребенком. Две комнаты Ашмариным не дали, значит, они стояли ниже по рангу в партийной иерархии, чем отбывший энкавэдэшник. Так решила
Мое сближение с Ниной, предрешенное нашим возрастом и территориальной близостью, началось обычным детским способом: я проникла в их большую, сумеречную, сверкающую темным паркетом комнату (бывшая гостиная Истоминых), уже не боясь отбывшей энкавэдэшной овчарки, с просьбой дать мне что-нибудь почитать. С такой же просьбой я стала иногда заходить по дороге из школы к Алеше Стеклову, чтобы получить из рук его матери томик Майн Рида или Диккенса. У Ашмариных книг было много, и книги у них были другие, чем у Стекловых, это были остатки библиотеки старого марксиста: на видном месте, в шведских застекленных полках, стояли красные томики Ленина, ниже располагалось собрание сочинений Плеханова. Но, конечно, не эти книги меня привлекали.
Благодаря библиотеке Ашмариных, я очень скоро прочитала всего Шекспира. Было такое старое издание в мягких обложках, где Шекспир на русском языке был представлен в прозаических переводах. Вот его я и прочитала тогда и, если говорить по правде, предпочитала хроники и комедии великим трагедиям. Впрочем, две драмы Шекспира я знала и раньше. Еще в тридцать шестом году мы с Тамарой впервые самостоятельно купили самые дешевые билеты на «Ромео и Джульетту» и два часа просидели на Никитском бульваре в нетерпеливом ожидании начала спектакля в театре Революции. А потом, когда давно уже опустили занавес и зал опустел, моя потрясенная подруга долго лежала на жесткой скамье самого верхнего яруса и безутешно рыдала. Я утешала ее, вытирая ее мокрые круглые щеки скомканным платочком, уговаривала, несмотря на гибель Джульетты, все-таки вернуться домой. И еще мы, постоянные посетители Вахтанговского театра, нашего, арбатского, театра, конечно, неоднократно видели «Много шума из ничего», восхищаясь Рубеном Симоновым и Мансуровой, а также синим «итальянским» небом на сцене. Вообще же мы с Тамарой старались попасть в театр при малейшей возможности и смотрели все подряд, без разбора, особенно, если предоставлялась возможность сделать это бесплатно.
Глотая же ашмаринского Шекспира, я заодно приглядывалась к быту и взаимоотношениям новых наших соседей. Многое меня в них удивляло. Маленькая, худенькая, с черными бархатными глазами и пышной косой черных вьющихся волос, Нина была только на год старше меня, но Лизавета находилась в полном ее подчинении, тем более полном, чем меньше старшая Ашмарина находилась дома. У нас тоже бывали домашние работницы, но нам, детям, в голову не приходило чего-нибудь от них требовать и что-либо им приказывать, они были «взрослые», и мы должны были их слушаться. Не то у Ашмариных. Лизавета ухаживала за своей питомицей, как за маленьким ребенком, и слушалась ее, как госпожу. Я завидовала первому и неприятно поражалась второму. За мной давно никто не ухаживал! Как, вероятно, приятно почувствовать себя ребенком, которого уговаривают съесть еще кусочек или попробовать самого вкусного. Но я вздрагивала, когда Нина, лежа в постели за теми самыми книжными шкафами, где стояли Ленин и Плеханов, капризно приказывала Лизавете подать ей одеться или принести стакан воды. И еще обругает ее за неловкость! А Лизавета, как ни в чем не бывало, сделает то, что ей прикажет Нина, и садится за швейную машинку и строчит очередное платье для той же Нины. Как мне хотелось такое же, отделанное по швам тоненьким кружевом! Никогда такого так и не было. Я объясняла повелительную капризность Нины не знакомыми мне преимуществами единственного ребенка в семье. Но мама наша, когда ей случалось видеть обращение Нины с Лизаветой, недобро усмехалась: «Вот такова демократия коммунистов! Дворян — к стенке, а самое худшее у них присвоить себе. Это моя бабушка Елена Ивановна подобным образом обращалась с прислугой. Так она родилась при крепостном праве и никогда не проповедовала равенства и братства. Такое у них равенство во всем!»
Чувствовала ли Нина предубеждение против их семьи со стороны нашей матери тогда? Вероятно, чувствовала. Она никогда не бывала у нас дольше нескольких минут (спросить время, попросить спички или карандаш — без этого соседям не обойтись), никогда не участвовала в детских сборищах, а тем более в пламенных дискуссиях.
Со мной же Нина была необычайно мягка и
В ту зиму тридцать восьмого — тридцать девятого года новое увлечение вошло в нашу детскую жизнь. Возникло это поветрие среди девочек в школе, но вот уже и дома мы все, включая Алешу, стали вести дневники. Наверное, было бы забавно наблюдать со стороны, как четыре-пять подростков сидят за одним столом и что-то строчат в «общие» толстые тетради, заслоняя свои записи друг от друга локтями. Но наблюдать, кроме маленькой Лёли, было некому. Маме было не до нас. Так, во всяком случае, мы считали. Вместе с новым увлечением был нами принят и новый домашний закон. В общем письменном столе, приобретенном для нас недавно «по случаю» отцом, каждому принадлежал отдельный ящик. И вот было решено, что никто не имеет права заглядывать в чужой. Мы соблюдали наше постановление, но однажды, ища карандаш, я заглянула в Алешин ящик и случайно наткнулась на его дневниковые записи, обнаружив к своему удивлению, что мой брат вырос и вовсе не равнодушен к внешности и талантам моих подруг. Во всяком случае красота белокурой Лили Брянской производила и на него в его двенадцать лет сильное впечатление.
Насколько я могла судить, увлечение дневниками скоро стало проходить и у моих подруг, и у моего брата. У меня же обратилось в постоянную, долгую и сладостную привычку. Оставшись в этой страсти в одиночестве, я стала делать ежедневные записи уже не на глазах у всех, а поздно вечером, когда «дети» укладывались спать.
Несмотря на сближение с женой отца и дружбу с соседкой, на постоянное присутствие в нашей комнате моих подруг и друзей, у меня всегда оставался какой-то угол в душе, не подлежавший освещению ни перед кем и одновременно требовавший раскрытия. Дневник в какой-то мере (в мере умения выражать чувства) удовлетворял эту тайную потребность. В нем нашли отражение мои метания между маминым гневным отрицанием режима и разоблачением массовых психозов времени и Нининым согласием с миром, в котором она чувствовала себя хозяйкой, что было так незнакомо привлекательно для меня, связанной рождением с гонимыми, а не с гонителями.
Когда были опубликованы дневники Нины Костериной в пятидесятые годы (или в шестидесятые? я ведь написала на них рецензию, а вот не помню, когда именно это было), кто-то из наших тогдашних собеседников усомнился в возможности девочки тридцатых годов так самостоятельно судить о событиях эпохи. Но мама со всегдашней страстностью воскликнула в ответ: «А вы бы почитали Катины предвоенные дневники! Очень похоже». Увы, тайн не было, она, конечно, читала наши дневники, но педагогично молчала. До поры до времени. О первом ее признании в своей осведомленности я скажу несколько позднее. Второе произошло уже во время войны, вероятно, в ноябре сорок первого года, когда немцы были совсем близко от Москвы. А я все писала и писала, занося в очередную тетрадь свидетельства исторических событий. И вот однажды мама сказала: «Уничтожь свои дневники». — «Почему?» — «Потому что война». — «Ну и что?» — «Все может произойти. Могут разбомбить и наш дом». — «При чем же тут мой дневник?» — «Будут валяться по переулку твои тетради. А может быть, мы сами и не погибнем при этом. И кто-то прочитает то, что ты пишешь. Ты когда-нибудь думала об этом?» Я не думала. Но вынуждена была согласиться с такой возможностью. Так прекратили существование мои дневники. Мы бомб боялись меньше, чем огласки наших тайных мыслей.
Но в тридцать девятом году летопись ведется полным ходом. И я все чаще замечаю, что то, что я успела или сумела записать, приобретает какую-то значительную законченность в моем сознании и памяти, что я становлюсь властной над чем-то, иначе неуловимо протекающим мимо.
26
Летом я прекращала вести дневник. И дома, в нашей комнате, трудно было уединиться, но у моих домашних уже создалась привычка не мешать мне в моих письменных упражнениях. Летом же совсем стало невозможно их продолжить. И таким образом, ни политические события летних месяцев тридцать девятого года, ни соображения, по которым я отложила вступление в комсомол, в мой дневник не попали. Мы снова лето должны были провести на Косой Горе. «Детей» отвезли туда раньше, я самостоятельно приехала туда позднее.