В пору скошенных трав
Шрифт:
Натыкались на заборы, попадали в тупики, в грязные проулки, лезли в проломы…
Егор чувствовал, как сердце выбивается, но отставать от попутчиц не мог.
И, словно узнав об этом, Кланя сбавила ход. Они отдышались и пошли спокойней. В последних лучах луны причудливо играли тени — путники шарахались или замирали, ожидая подвоха от столбика, стоявшего впереди, или голого куста…
Далеко-далеко зеленой звездочкой выплыл глазок семафора.
— Лесок!..
Ноги и руки отказывали. Вещи стали неподъемными.
По
И тут Егор впервые почувствовал голод. Достал хлеб. Во рту было сухо, мякиш прилипал к зубам, не проглатывался. С трудом умял один кусочек, а другой спрятал обратно в карман.
Утренний ветерок, сначала едва приметный, усилился, заворочался в голых сучьях, попрохладнело…
Пошли в станцию. От парной духоты замутилась голова. Темно, лишь окна едва намечены близким рассветом.
Кое-как уладились между мешками…
Сев на чемоданчик, Егор тотчас уснул, и тотчас, как ему показалось, пол задрожал и шум начался — поезд подошел! Бросились к дверям. У самого выхода Егор спросонья вспомнил про чемоданчик. Метнулся назад. Чемоданчик одиноко стоял посреди пустого зала.
Ни Клани, ни подруги… Да в такой заварухе не до попутчиков.
Состав двухосных пассажирских вагонов с маленькими окошками стоял напротив станции. Егор по привычке побежал в конец. На подножках — никого! Вскочил, уцепился за поручни — не отдерешь! Около глаз — ручка вагонной двери, И мелькнула мысль, показавшаяся безумной… Все ж он осторожно нажал на ручку… Дверь легко открылась. Егор заглянул на площадку.
— Заходи, чаво боисси? — позвал петушиный голосок.
26
Остановка была на рассвете. Орали грачи в тополях. Сырая утренняя пронизь. Егор спрыгнул на мазутный песок. Встал, слушая весеннее утро, сладко сжалось в груди. Приехал.
Кто-то легонько толкнул сзади…
Он не сразу признал Севку: вместо лица — черная маска, только глаза и зубы белые. Севка не мог понять причину недоумения.
— Не узнал, что ль?..
Егор провел пальцем по его щеке и показал.
Севка засмеялся:
— Я ведь на крыше всю дорогу! Эх и здорово! Теперь только на крышах буду!
Они пошли к селу, и Севка рассказывал, что в милиции просидел недолго, заплатил 75 рублей штрафу — и отпустили. Он со следующим поездом поехал на крыше.
Егор слушал и не слышал. Они шли по проселку, и лужи были налиты рассветным огнем, трава едва начала пробиваться и бледной зеленью оттенила пригорки. Не хотелось вспоминать дорогу, хотелось остаться одному.
На развилке они распрощались.
Вот и первые избы села… Бесприютно стоят среди огородов. На грядках — ворошки летошней ботвы.
За зиму спилили почти все деревья, сожгли слеги прясел, растормошили плетни — и не верится, что тут были сады. Лишь вдали за речкой рогатились еще
Никакая усталость не могла перемочь радостного и тоскливого чувства свидания с родным селом…
Первый раз мама привезла сюда Егора, когда ему не исполнилось и трех недель, и с тех пор они каждый год жили тут подолгу, с весны до осени, и село стало родным. Отсюда, с высокого берега, оно виделось целиком, узнавались дальние избы, дорога, стежка через луг. Одинокие дымки уже синели над крышами.
Пересек Базарную площадь с единственным в селе двухэтажным домом и разбитым керосиновым фонарем на столбе. Вышел на свою улицу, и сразу вспомнилось былое, зачеркнутое войной.
Вот крылечко Толи Фомина… Собирались тут по вечерам. Он где-то теперь на Дальнем Востоке… Вросшая в землю избушка Коли Попова… На Четвертом Украинском фронте… Каменный дом Вити Романова… Тоже на фронте, но неизвестно где… Потом Коля Карманов… Прислал письмо из-под Ленинграда… Вася Кудряшов… Танкист… Где-то на юге… Никого из поулошных друзей не осталось.
Перепрыгивая колесники да лужи, подошел к дедову дому. Как почернел он, присел к земле, нахохлился… Лишь тополь у крыльца еще шире заветвился… И скворцы уже начали свой пересвист и верещанье…
Подгнила ступенька… С двери совсем облезла краска; латунная ручка позеленела, едва держится на ржавых гвоздях.
Постучал, подождал и, перегнувшись через городьбу палисадника, стукнул в раму окна, за которым спали старики.
В пыльном стекле прорисовалась ладонь и борода. Дед что-то сказал бабушке, закашлялся, закряхтел. Скрипнула дверь в сенях, стукнула задвижка.
— Э-э-э… Да никак сокол приехал!
Прижался колючей бородой к щеке.
Крепко пахло пчелой, медом, еще чем-то вкусным и забытым, и узнавались голоса половиц, по которым шли.
В рассветной мути посреди кухни стоит бабушка. Повязанное платочком, круглое лицо ее морщится, губы дрожат, она беззвучно плачет и прижимает внука к мягкой груди. Егор узнает единственный далекий запах бабушки, медово-молочный, мятный, он оттуда, из детства.
— Ну, мать, вот и сокол приехал, — весело говорит дед и берет Егора за плечо. — Покажись-ка на свету, как ты выглядываешь?
Выставив бородку, дед снизу вверх глядит на Егора.
— Похудал… Совсем тощой… А високой-то, мать, погляди, как вырос — прямо с дядю Петра…
Егору почудилось — дед проваливается куда-то вниз и изба поворачивается… Зная уже это свое состояние, он с усилием шагнул к лавке и сел… Дед, кажется, ничего не заметил. Первый раз за всю дорогу такое… Хорошо, что дома…
— Мать, собирай-ка нам чего-нибудь… Надо малого кормить.
Отдышавшись, Егор снял плащ и присел к окну около стола, где всегда было его место. Навалившаяся слабость не давала шевельнуться. Откинулся к стене и смутно видел стариков, суетившихся у печки. Голода он не чувствовал — верней, голод был так велик, что заполнял его целиком, и поэтому есть не хотелось.