В пору скошенных трав
Шрифт:
Егор достал самодельную тетрадку, сшитую из оберточной бумаги. Михайлов — великолепный блокнот в сафьяне и перламутровую авторучку. Заметив Егорово убожество, стеснительно стал оправдываться: друзья фронтовики, узнав, что поступает в университет, раздобыли такое трофейное великолепие… Потом, положив блокнот на узкий пюпитр, тянувшийся перед скамьями, вставил самописку левой рукой в пальцы правой и косо вывел число в уголке страницы. Писать было совсем неудобно — локоть висел… Посмотрел на кончик пера, вздохнул…
Гена попросил Егора достать свою чернильницу и тетрадку… Да раздумал — на такой узкой дощечке писать зажав перо зубами просто невозможно,
Беспомощность их больно видеть; на душе — смятенность и обида, что в такой радостный день у них огорчение; и словно сам виноват, что не могут они приобщиться к самому простому и для каждого вроде бы доступному — записывать на лекции…
Егор сжимается от знакомой этой боли, которая не ослабевает оттого, что знакома, опускает назад в потертую противогазную сумку Гены чернильницу-непроливайку и толстую ручку, изгрызенную на конце… И сразу же смятенность, боль и обида за новых своих друзей отливаются в решение:
— Ребята, да вы не думайте… Мы вот как… Я буду записывать, а потом для вас перепишу. Только бумаги дайте — бумаги у меня нет.
Некоторое время они сидят не двигаясь. Потом Николай слегка толкнул его плечом, и в этом движении больше признательности, чем в иных словах. А Гена просто кивнул; хотел что-то сказать, но отвернулся. И началась лекция. В первый этот день каждое слово падало с кафедры как драгоценность, его ловили и некогда было перевести дух… И тяжело, и радостно, все устали, не все понималось, но слушали, слушали, удивляясь, что можно слушать удивительные эти слова, оторвавшись от сурового бытия, от фронтовых воспоминаний, от госпитальных историй, от жестокости военных лет.
Но позже, когда попривыкли, именно на лекциях, вопреки самим лекциям и в прямом с ними противоречии, понемногу осознавалось нечто болезненно-тревожное, что всегда исподволь мучило, порождало смятение и таилось как неясная, но жутковатая догадка. Что-то сдвигалось в понимании окружающего, и делалось еще горше, сложней и тяжелей.
С первых же дней проступило одно общее обстоятельство, хорошо, до оскомины известное из повседневности, однако здесь показавшееся особенно нарочитым. Не было такого предмета, излагая который преподаватели не старались бы почаще ссылаться на Сталина. Подчас одну и ту же цитату приходилось слышать, хоть и по разным поводам несколько раз на дню. Но одни и те же слова имели все ж один вполне определенный смысл, и, перенося его с одного на другое, преподаватели, сами того не желая, превращали цитату в пустышку, которую можно сунуть в рот любому младенцу — и тот как был, так и останется голодным.
И сам собой всплывал вопрос — зачем? Почему-древняя история не может обойтись без слов Сталина — ведь он не писал ни о Шумере, ни о Египте времен фараонов…
Приводили в тайное смущение и сами произведения корифея науки (иначе здесь его не называли). Спервоначала эпохальная его книга «Краткий курс» и статьи, собранные в другой гениальной книге, производили впечатление кристальной ясности и последовательности — все четко сформулировано, распределено по разделам и пунктам (первое, второе, третье… а, б, в…). Но странно — стоило перевернуть страницу, как начисто забывалось все на ней напечатанное. Труды его не поддавались конспектированию, их приходилось почти полностью переписывать или вызубривать к семинару. Ходили легенды о студентах, запомнивших «Краткий курс» наизусть, вступавших в спор с преподавателями насчет того, на какой странице какое положение
И вот именно здесь и сейчас заныла заноза, которая давно сидела в памяти и казалась уже заросшей вглубь, незаметной, притихшей… Занозу всадил в свое время отец. Он одним из первых приобрел «Краткий курс», прочитал и не мог сдержать разочарования, а потом и возмущения ложью, подтасовками и передержками, заполнявшими книгу (все это говорилось, разумеется, лишь ближайшим друзьям и произносилось приглушенно, с оглядкой на дверь). Настоящая история еще дышала и жила в живой памяти; все знали по именам и портретам ее истинных героев, которые теперь напрочь отметались и поносились последними словами на только что отпечатанных страницах…
Тогда Егор ничего еще не мог понять и оценить, но возмущение отца запомнилось. И сейчас оно невольно вспоминалось, когда приходил к недоуменным вопросам, которые, само собой, дальше собственной головы не пускал, — и тем тяжелей они ложились на душу. Главный среди них — почему почти все участники событий оказались врагами, шпионами и вредителями, выступившими против дела, которому посвятили всю собственную жизнь? Объяснений в книге не находилось и отлично понималось, что спрашивать у кого-либо разъяснений нельзя — все требовалось принимать на веру, заучивать и произносить, когда спрашивали. Занятия смахивали на обязательный, хоть и скучноватый ритуал.
Единственный раз студенты услышали с кафедры критическое слово в адрес корифея науки.
Старый профессор логики, которому по необъяснимому стечению обстоятельств поручили читать курс, однажды доверчиво, даже как-то по-детски признался студентам, что руководство факультета пожурило его за отсутствие в первых лекциях ссылок на труды великого мыслителя. И добродушно сказал, что, исправляя этот свой недостаток, прочитал книгу вождя, но впрямую по поводу логики ничего в ней не нашел, кроме единственного места, которое содержит логическую ошибку и тем может представить интерес для данного курса…
В мертвой тишине, охватившей аудиторию, он подробно и всесторонне проанализировал ошибку величайшего гения науки всех времен и народов… У присутствовавших возникло и разрасталось чувство соучастия в чем-то в высшей степени предосудительном, невозможном и, страшно сказать, преступном…
На следующую лекцию незадачливый профессор не явился, его фамилия мгновенно исчезла из расписания, а другой профессор, хоть и без упоминания отстраненного бедняги, старательно доказывал, что никакой ошибки у вождя не было и быть не могло…
Однако убедительности в этих словах оказалось недостаточно, и в голову запало, что все ж ошибка у вождя есть…
Вспоминая эти лекции, Егор испытывал настоящее мученье. Как же совместить два несовместимых обстоятельства? По всему ходу въевшегося в мысли и в печенки, всеми признанного и утвердившегося обычая каждое слово вождя — неколебимая истина. А явно честнейший в своей наивности старик профессор, опираясь на вековечные законы логики, доказал, что ошибка у вождя есть… Но если признать, что вождь ошибался — значит, он такой же человек, как все… Соглашаться ли после этого с тем, что он единственный, непогрешимый, начертавший исторический путь и высившийся над миром подобно утесу? Ведь именно с этим все согласились, поэтому и преклонение перед ним превышало все известные виды поклонения…