Ванька Каин
Шрифт:
— Таракан не муха, не взмутит брюха.
Смотревший на все эти действа костистый рыжеватый драгун засмеялся.
А Камчатка вроде вконец расстроился и дурашливо забормотал невесть что:
— Триока калач ела, стромык сверлюк страктирила.
Драгун, решив, видно, что этот верзила малость того, посмеиваясь, проводил Камчатку.
А потом Иван подошёл к двери, постучал, сунул этому драгуну-часовому пятиалтынный и попросил сходить «в безумный ряд, купить ему красоулю водочки для избавления от болестей в теле нещадных», а также и самому выпить толику за Иванову поправу, коли, конечно, не побрезгует. Тот сказал: «Отчего нс? Ни-ни!» И ушёл за красоулей. А Иван тем временем выковырял из второго калача ключ от кандалов, ибо «Триока калач ела, стромык сверлюк страктирила» означало, что тот запечён в калаче. Спрятал этот ключ в потайной кармашек в промежности порток, обсудил с Батюшкой шепотком,
— А может, Редькин явится и сам отпустит, вины-то на тебе нет. Он небось ведь торопится со мной повидаться по слову и делу-то, а мне чтой-то расхотелось.
— «Слово и дело» кричал?
— Вопил.
— Гляди, батюшка! Гляди! — покачал головой старик и добавил, что это даже хорошо, через два-три дня-то он-де ещё поколдует над Усачом и тонким парнишкой: у Усача были сломаны рёбра, и тот ночью даже забывался и постанывал, а у парнишки был вырван с кожей целый клок волос.
Красоуля появилась, её распили «за удачу». Иван снова постучал в дверь и пожаловался рыжеватому часовому, что что-то брюхо у него закрутило, в нужник бы надо поскорей. Разогретый, раздобревший от вина драгун, снова посмеиваясь, повёл его через уже жаркий от свирепого солнца двор к немыслимо вонявшему и немыслимо загаженному дощатому нужнику в углу у забора.
— А баил, что таракан не муха, — вон корчит-то... Вздыми, вздыми цепь-то — легче иттить!
Задние доски в нужнике были пришиты крепко, и пока Иван отодрал одну, ушло время. И кандалы отпирались тяжело и долго, и сквозь щёлку в двери он видел, что драгун хоть и в нескольких шагах, хоть и воротит нос от невыносимой вонищи, но глаз с нужника не спускает и прислушивается, ружьё держит на изготовку. Но всё ж по-прежнему и легонько ухмыляется. Добро, что оглушительно гудели тучи жирных больших мух — отдирания доски он не услышал и, как чавкнула утопавшая в дерьме цепь, не услышал. Иван громко постанывал, изображая лютую дресню. Наконец продрался в дыру меж досками и, оказавшись за забором, как ни в чём не бывало, но всё же убыстряя и убыстряя шаг, пошёл от этого забора к людной площади, что лежала с другой стороны гобтвахты. Оттуда слышался гул — она была за домами, — и туда по проулку мимо Ивана пробежали три возбуждённых мужика. Он заспешил. А позади, за забором вдруг грохнул выстрел, и голос рыжеватого драгуна заорал: «Убёг! Убёг! Тревога!» Иван наддал. Догнал, обогнал трёх мужиков и влетел на площади в толпу-месиво, в кулачный бой: в ор, мат, вопли, в клубы пыли, в кровь, потные озверевшие хари, в падающих, визжащих, мельтешню кулаков, стоны, хруст, треск разрываемых рубах и вырываемых волос, в кислую винную перегарную вонь. Изгибаясь, увёртываясь, пёр в самую гущу всего этого, и, главное, всё дальше и дальше от гобтвахты. Раз оглянулся — вдали блистали: тоже продирались, гнались, искали. Наддал ещё шибче. Благо из огромного неожиданного мордобоя выдирались, разбегались, расходились и многие уже побитые. Порванные, окровавленные и уцелевшие, не желавшие быть побитыми и порванными.
Солнце держал всё время за спиной справа и ушёл из Макарьева совсем, в луга, что были ниже его и где были берёзовые колки, в которых преспокойно можно было отсидеться-отлежаться до вечера. Он чуял: в городе нынче пойдут облавы, полковник Редькин не любил, когда из его каменного мешка убегали. А все злачные места в Макарьеве им, конечно, известны.
Но только миновал он первый светлый редкий березнячок, глядит, за березнячком по лугу пасётся табун татарских коней голов в двадцать, кибитка стоит — и никого. Сторожко приблизился к кибитке и заглянул: в ней спал мурза в синем бумажном халате и мягких красочных ичигах. Видно, спрятался от солнца да захрапел, разморённый, громко храпел, с присвистом. Ичиги чуть высовывались наружу, а голова — разглядел — покоилась на кожаном подголовнике, и торчащая вверх реденькая чернявая бородёнка колыхалась в такт храпу. Через оглобли кибитки была перекинута смотанная верёвка, а одна из ближних лошадей паслась под седлом с ослабленной подпругой.
Иван взял верёвку, кошкой метнулся к этой лошади, поманил, поласкал, привязал один конец верёвки к луке, из другого сделал петлю, вернулся и ловко, не потревожив, накинул её мурзе на ногу, на красный ичиг, да ещё так же ловко подзатянул петлю, чтоб не соскочила. Вовсю щерился, веселился, довольный своей выдумкой и бесшумной сноровкой. У колеса лежал кнут. Поднял, разобрал его, изготовился и, с лихим посвистом, полоснул коня по крупу, тот, всхрипев, рванул, мурза вылетел из кибитки точно из пушки, дико, всем телом и головой шмякнулся в трёх-четырёх саженях об землю и, уносимый ошалевшим конём, странно булькающе захрапел. Заверещал
Иван смеялся. Взял подголовник. В нём были деньги, порядочно денег. Сказал вслух:
— Неужели татарских денег в Руси брать не будут?
И побежал от пасущихся коней к другому березняку.
И еле дождался, когда солнце пошло наконец к закату. Не мог ни сидеть, ни лежать, ходил и ходил меж чистых берёз по высокой густой духовитой траве в бесчисленных цветах, в разных там лиловых колокольчиках, жёлтых глянцеватых лютиках, в ромашках, в каких-то маленьких красненьких, в пушистых сиреневых шариках, ещё в каких-то. Он не знал их имён и никогда не хотел знать: видел и не видел, хотя приятные, нежные, богатые их запахи вообще-то любил, но нынче и на них не обращал внимания, ибо шибко маялась душа: горела, рвалась куда-то, гнала двигаться, лететь, нестись, что-то жать, давить, ломать, рвать, бить, крушить.
Несколько раз прыгал, цеплялся за ветки, подтягивался, раскачивался, лазил вверх на быстроту — как можно быстрей до самого верха, когда ствол в руках становился уже чуть потолще обыкновенной палки и страшно гнулся, раскачивался от его тяжести, как от сильного ветра, над головой было одно лишь палящее слепяще-синее небо, а земля далеко-далеко внизу, ни одного цветка не различал, лишь цветовые волны-разливы, которые от раскачки ходили ходуном. Хо-оди-или-и, хо-о-оди-или-и — аж круги в глазах. Раз спускался, а на середине дерева взял да и разжал руки — и не убился, не покалечился, только ступни сильно обожгло, и долго ещё жгло после, и он ходил и ходил, и топал, и прыгал, чтоб перестало. И душу так же жгло и мотало непонятно отчего, ибо ни о чём таком худом или опасном он не думал, мысли вообще были отрывочные, беглые, о чём ни попадя, жгло и мотало какое-то странное хотение, ожидание, он чего-то ждал, нестерпимо, невыносимо ждал, но чего — не знал, не понимал...
XI
Вдруг хорошо придумалось, как освободить Батюшку, и душа улеглась, утихла, и он сел, привалившись спиной к берёзе и подставив лицо ещё жаркому заходящему солнцу, и прикрыл глаза, и солнечный свет стал через веки красным. И в этом трепетно-живом, не красном, нет, красноватом свете увидел вдруг Ермака, Ермака Тимофеевича, всего, с головы до пят в золотых, сияющих на солнце доспехах. Даже кожаные огромные перчатки его были покрыты сверху золотыми сияющими пластинами. Он был очень большой, прямо великан. Иван глядел на него далеко снизу вверх. А обликом походил на архистратига Михаила, каким его рисуют в церквах. И он протянул Ивану руку, и хотя Иван и был против него крошечным, он достал до этой огромной руки, взялся за неё, и Ермак далёким, как затухающий гром, голосом сказал ему: «Пойдём!» И больше ничего не говорил, но он понял, что они пойдут туда, где и свершится то, чего он ждёт, Ермак поведёт его именно туда. И возликовал, удивляясь и всё больше и больше ликуя, как легко, как по небу, они идут-несутся-летят по какому-то красноватому сияющему пространству с чем-то поблескивающим, светящимся внизу. «Уж не Волга ли? — подумал Иван. — Уж не к Жигулям ли мы?» И ещё сильней возликовал, ещё крепче сжимая огромную руку безмолвно несущегося впереди Ермака Тимофеевича.
И вдруг вспомнил, что золотые доспехи подарил ему царь Иван Грозный за покорение Сибири и они-то и утянули его потом на дно Иртыша, и уж раскрыл рот, чтобы сказать атаману об этом, пооберечь, но его опередил другой, неизвестно откуда вдруг налетевший, чуть гундосый, как у утренней бабы, голос, прооравший:
— Самовольно Сибирь покорил! Самовольно воевал! Всё — самовольно! Всё — самовольно! Всё! Всё!
И Ермак точно натыкаться стал на этот крик не крик, вой не вой, точно ударялся об него и шёл-летел всё тише, тише, а с ним, конечно, и Иван, и, прямо на глазах, в считанные мгновения стал уменьшаться, делаться прозрачным. Иван растревожился, хотел вскричать: как, куда ему дальше одному-то двигаться? — а Ермака Тимофеевича уж и вовсе не стало, будто и не было, — одна лишь досада великая да жалость остались, что всё сорвалось.
Тут Иван проснулся и развеселился, потому что почти не видел снов, а если что и видел когда, то, проснувшись, никак не мог толком вспомнить, что видел, а тут такая дурь, да явно со значением, — разгадать бы, с каким?
Лежал, улыбался и разгадывал.
XII
В сумерках объявился у своих, велел спешно собрать какое у кого есть платье, поменять сподручно что можно на хозяйское; они всякий раз останавливались у пимоката Фрола, который прирабатывал и сбытом краденого. Тароватый был мужик, барахлишко водилось — сыскал одёжку справную.