Ваша жизнь больше не прекрасна
Шрифт:
Бог был вроде сыщика и подглядывателя, но обидеть Его было легче, чем любого из нас. Он не был невидимкой, не пугал и не насмешничал, а мог превратиться в любое, и ничто не могло спасти Его от нашей неосторожности, жадности, любопытства, глупости и коварства.
Однажды мне показалось, что Бог в морковке, которая сама, едва я прикоснулся к ее зеленому хвосту, вышла ко мне из грядки. От ужаса перед этой догадкой, я быстро засунул ее немытую, матовую, с крошками земли в рот и начал громко жевать. Думаю, таким способом я хотел избавиться от ужаса, но он только усилился от непоправимости того, что произошло. Я закричал, рыданья перекрыли горло, со
Вечером я уже сам смеялся над собой. Бога нельзя съесть, Он не морковка и не куст, Он беззащитен, но и неуязвим, потому что Его много. Ничто не может повредить Ему, даже наша жадность, страх или смерть любого из нас. Он и после смерти явится хоть тем же разноцветным осенним кустом.
Тогда, вероятно, в моем мозгу, и зародилась мысль о всемирном узелке. На попытку пощупать этот узелок и даже развязать его я потратил, можно сказать, большую часть жизни. Но об этом как-нибудь в другой раз.
Исчезновение отца
Отец исчез в конце апреля, перед майскими праздниками. На майские почта и школа не работали, мы с мамой обещали к нему приехать. Яхту он купил, скопленных денег вполне хватило, к середине лета отец обещал поставить ее на воду.
Дверь в его косую хибару оказалась открыта, жилой дух, огрызок огурца на блюдце, топчан с откинутым одеялом, у стены большой сачок для рыбы, напоминающий истлевшего монаха. Правда, огонь в печке, как показывают обычно в мистических триллерах, не горел, но от печки еще шло тепло. Утром ее топили. А отца не было.
Яхта стояла на берегу и напоминала скелет огромной, насыто и небрежно объеденной рыбы. Я, наученный отцом, мгновенно достроил ее. Это была тридцатифутовая, ходкая яхта с острым носом, мечта поэта, как любил говорить отец. Мама взглянула на нее мельком, в глазах ее были брезгливость и разочарование. Этот пустой человек в очередной раз обманул ее, достроить яхту мог, по ее мнению, только целый завод, и не за месяц, а примерно за год.
Вплоть до вечера она разжигала в себе предстоящий скандал, ночь прошла уже в обморочном, злом волнении, мы наконец затопили печь и начали вяло перекусывать. Шишки стучали о крышу, громко перетаптывались на крыше и вскрикивали вороны, утробно кричали чайки, кряхтели деревья, и дом постанывал. Ладога шумела враждебно, надменно, монотонно, казалось, она только выжидала момент, чтобы наброситься на нас. Сквозь этот вой, стуки и птичий лай мы ловили каждый скрип тростника на песке, ожидая, что отец вот-вот вернется. Песок сверкал лунными бликами. Отец так и не пришел.
Не было страшнее ночи в моей жизни. Я, мне кажется, раньше, чем мама, понял, что отца мы больше не увидим. Он, по моим представлениям, и не мог умереть, а должен был именно что исчезнуть, не снисходя до последнего слова и вздоха, не мучаясь от колик и медленного пожирания раком. Несмотря на свою плотность и отличный аппетит, косноязычные шутки и вполне земное ремесло, он всегда эту жизнь с нами только пригубливал, уклонялся и вовсе не был уверен, что она стоит того, чтобы ее пить глотками. Так дети извиваются, убегая от щекотки чрезмерно жизнелюбивого гостя, страдая заранее от своего неискреннего, не изнутри идущего хохота.
Я чувствовал в ту ночь грусть, страх, восхищение, обиду — всё одновременно. Не плакал, это точно, только стучал зубами у бесполезного, рыжего, дохлого огня. Утром мы пошли с мамой на станцию и позвонили в милицию. Но сутки для них был не срок, искать стали только через неделю.
Сегодня,
В то время каждый чувствовал в исчезновении тайну и тревожный смысл. «Человек пропал». Пропасть было страшнее, чем умереть. Незаконченное от заиканья предложение, моросящий свет украденного небытия, вдох без выдоха. Умер — значит, был. Исчезнул — как бы и не был. Это казалось самой страшной из неудач. Тогда-то, наверное, я и возмечтал о надгробном памятнике и понял, что свидетельство о смерти не менее важно для человека, чем свидетельство о рождении. Я стал абсолютным приверженцем погребального формализма.
Не нашли похитителей, убийц, никого, ничего не нашли. Мама еще несколько месяцев ходила на опознание утопленников.
Одно время милиция, проявив незаурядную осведомленность в библейском словаре, держалась версии, что отец покончил с собой. На это их натолкнула записка, оставленная на кухне. Там было так: «Уехал в дом Отца». Решили они, что он сектант и принес себя в жертву Богу. Моих доводов они, разумеется, не слушали. А версия их была полной чушью. Отец любил называть себя не только в третьем лице, но еще и в родительном, а не в именительном падеже. Например, если я приходил домой со следами драки на лице, объясняя случившееся самыми благородными, конечно, мотивами, отец мог пожать мне руку и сказать так, как будто надиктовывал телеграмму: «Порыв одобряю. А вот еще раз не защитишь нос — накажу. Твой отца».
Нередко отец говорил в таком телеграфно-информационном или даже приказном тоне. Мне кажется, он был сентиментален.
При всей абсурдности религиозного толкования предсмертной записки нельзя сказать, что религиозные чувства совсем были отцу незнакомы. Он никогда не ходил в церковь и к молитвам матери относился, как я уже говорил, с раздражением, да, но при этом в нем самом было нечто именно что молитвенное. Не знаю, как это объяснить.
Отец много рассказывал мне о Ладоге, в его рассказах она представала существом живым, почти мистическим. Так и яхту он выбирал, как другие выбирают собак, когда важна не только порода и экстерьер, а чувство родства и вера в надежность.
Яхте необходимо было выдерживать Ладожские шторма и самое главное — Ладожскую волну, короткую и высокую одновременно. Если по-настоящему задует, говорил он, мало не покажется, даром что озеро. А как выйдешь на воду, задует непременно. На Ладоге на каком бы судне ни выходить, прежде нужно научиться молиться, потому что без благословения до некоторых мест дойти не сможет никто. Когда отец говорил про это, голос его, обычно мелкий и неубедительный, тут вдруг становился низким, глубоким, почти посторонним.
Да и не мог же хоть как-то не повлиять на настроения отца и его любимый поэт. А Иван Иванович Коневской, как и положено молодому символисту, был с Богом в отношениях, может быть, и несколько рассудочных, но уж непременных, и даже с долей экзальтации. Я потом вслед отцу стал читать о нем все, что попадалось, хотя написано о Коневском немного, да и сам он почти никому сегодня неизвестен.
Сохранился записанный им разговор с гимназическим приятелем, очень, надо сказать, характерный. Лексика, конечно, та еще, отец ничего подобного говорить не мог, но мне все время слышался голос отца. Так уж устроен человек, в воспоминаниях все мы немного символисты.