Ваша жизнь больше не прекрасна
Шрифт:
— Какие тут нужны подтверждения? Сетуем на бюрократическое государство и сами же обижаемся, когда оно вдруг ведет себя по-человечески.
— Дело не в этом. Я хотел сказать о семье.
— Мы уже позаботились. Деньги выписаны.
— Я их могу получить?
— Помилуйте, Константин Иванович! Ну как же вы-то их можете получить? Это было бы даже странно, согласитесь. Деньги предназначены семье, ей и отправлены. А мы с вами займемся другим.
— Мне кажется, теперь у меня остались только личные заботы.
— Поступила заявка от вдовы академика Антипова, — не слушая меня, продолжал Варгафтик. — Вы его не знаете, все эти годы он
— Но я…
— Всё личное потом. Не будьте эгоистом. Дело прежде всего.
— Интересно, в каком же статусе я буду теперь заниматься этим делом?
— Что значит, в каком статусе? Ваше имя, голос — это и есть ваш статус. Или вы хотите, чтобы в связи со случившейся метаморфозой я повысил вам зарплату? Мы, Константин Иванович, так не договаривались.
— Мы с вами вообще еще никак не договаривались! — вспылил я.
— Не надо со мной говорить в таком тоне. Я все же много старше вас.
— Тогда, может быть, вы все же объясните мне, типа, на каком я свете?
— У меня нет времени на философию, — жестко сказал Варгафтик. — Мы закончили. Кстати, поскольку покойник внеплановый, я добавляю вам семь минут. Идите.
Тетрадь четвертая
Дышим, что делать
«Краткий курс» под светом фонарика
В школу я пошел, когда слова «краткий курс» не имели уже своей магической силы. Молчаливые люди начали возвращаться из лагерей, но опустевшие площади и провинциальные вокзалы чувствовали себя неуютно без отеческого бронзового прищура. По большим городам прошел легкий зыбок свободы, который едва ли заметили в народных глубинах.
Все дети, вероятно, живут в своей провинции и, в этом смысле, ближе к так называемому народу. Легкий зыбок не задел даже моего темечка: в отличие от отца в школу я ходил в форме военного образца. Я не видел противоречия в том, что госграницы оставались прочными, как в вольере, а журнал «Вокруг света» выходил миллионными тиражами. Большим спросом пользовалась книжная серия ЖЗЛ, однако биография паренька из Гжатска согревала партийное, а равно и мое сердце своей ординарностью, ремесленным училищем и вызывающим неродством с князьями-однофамильцами.
Литература в который раз принялась осваивать человеческий язык, но примус пока не стал раритетом, а телевизор считался роскошью. Я насекомо ползал по букварю и канючил отцу о телевизоре.
Всё остальное мне приходилось постигать задним, знакомым уже с историей умом. Между подвижками в сознании и образом жизни, не говорю, между лучезарной утопией и бытом, по-прежнему лежали пространства, сравнимые с неосвоенной Сибирью. Части больного организма не желали срастаться, при этом каждая существовала автономно и по-своему, по-инвалидному, полноценно, а вместе они умудрялись слаженно функционировать и не жалели ресурсов для имитации здоровья.
То, что отец мой вдохновенно трудился на невидимую часть общества, не только поддерживало во мне классовое недоверие, но и приучало не впускать в себя риторику о бесклассовом обществе. По сей день с настоящим увлечением я читаю лишь газеты, которые наклеиваю под обои: они воспринимаются как увлекательные документы из пока еще не написанного романа. Какое-то время, правда, подслушивал и подглядывал за тем, что происходит на неверном дальнем
В детстве я часто оставался в комнате один. Звук в репродукторе до конца не выключался, радио бубнило не переставая. Я и засыпал под гимн, который исполняли мрачные мужчины и женщины, волоча за собой баржу, в которой находился я вместе с остальным народом. Видимо, именно этим тяжелоатлетам было поручено, чтобы люди спозаранок поднимались на работу, строили базу коммунизма, а вечером напивались, резали друг друга в темных скверах, хохотали над очередной кинокомедией и ложились спать с неискупленным чувством суровой вины.
Забавно. Не это ли родство с государством плюс ежеутренний страх услышать о начале новой войны заставляли нас не выключать радио, которое продолжало жить, пусть и в виде мерзкого мышиного шороха, хотя можно ведь было просто вынуть вилку из розетки?
Отец исчез, когда я заканчивал пятый класс. Возможно, в эти дни, глядя на лицо вернувшейся с очередного опознания мамы, я окончательно решил, что все живут и умирают в одиночку, а государство существует, чтобы люди однажды не разбежались, то есть служит их же благу. По одиночке они бы рано или поздно поубивали друг друга, либо погибли как-нибудь иначе — от зверей, голода и стихийных бедствий.
Правила у игры были простыми, и я испытывал что-то вроде поэтического восторга от их примерного исполнения. Так, торжественно нацепив пионерский галстук, я физически чувствовал, как должны быть удовлетворены этим мрачные люди из репродуктора, это был мой вклад в Большую игру под названием… Ну, допустим, под названием «СССР — оплот мира». И хотя ночной гимн звучал теперь без хора, общему порядку это добавило только свойство мистической неотвратимости.
При этом все имели право свободно дышать в отведенные для этого часы, но, впрочем, тоже без нарушения неписаных правил. В эти именно годы появилось слово «хобби». К хобби наверняка относилось и строительство отцом яхты. Но вот к чему относилась его мечта? То же чувство примерного игрока подсказывало мне, что она выходила за рамки игры, это влекло меня и пугало, как и собственные мысли о Боге, и рождало во мне комплекс преступника до совершения преступления.
Никакого краткого курса о своей жизни у меня, конечно, не выйдет. Но зачем-то я все же влепил это в название. Тут сработали, вероятно, чувства взаимоисключающие друг друга, и при этом родственные, как и положено обитателям загробной советской жизни. С одной стороны, священный трепет, который вызывают окончательные слова высшей инстанции, всегда, даже в случае одобрения, похожие на приговор. Этот трепет до сих пор живет в поверхностных слоях живота и чрезвычайно похож на то, что переживает мой живот сейчас, в ожидании решения его участи. Ум посыпает этот трепет порохом иронии, но поджечь не может, то ли из-за недостатка средств, то ли предчувствуя самоубийственность этой акции. Его хватает только на стебовый остракизм, интонационную передержку, чтобы предоставить самому себе доводы в пользу собственной вменяемости. Во мне, несомненно, есть и то и другое, а еще хотелось для честности напомнить самому себе, что нечто все же с нами произошло, если такой стеб стал возможен. Хотелось, потому что другая честность мне говорит другое. В новых шутах чувствуется робость, с шутовством не совместимая, но и такие они мешают правильному пищеварению власти.