Василий Тёркин
Шрифт:
Он остановился и покраснел. Это признание вылетело у него легко, но тотчас же испугало... Ему совестно было поднять глаза на Калерию.
– Вот видите, Василий Иваныч... Вы повинились ли ей?
– Нет, скрыл, и это скверно, знаю! Но тогда-то я догадался, что сердцем моим она уже не владеет, не трогает меня, нет в ней чего-то особенного, - он чуть было не обмолвился: "того, что в вас есть".
– Если б не ее ревность и не наш разрыв, я бы жил с ней, даже и в законном браке, без высшей душевной связи, и всякому моему хищничеству она стала бы поблажать. Вас она всегда ненавидела, а здесь впервые почуяла, что ей нельзя с вами тягаться.
–
Щеки его запылали. Он смешался и мог только выговорить:
– Ни в чем нельзя... кроме чувственной прелести. А прелесть эта на меня уже не действовала.
Он смолк и глубоко перевел дух. Калерия, бледная и с поблеклым взглядом, вся сгорбилась и приложила ладонь к голове: ей было не по себе - в голове начиналась тяжесть и в ребрах ныло; она перемогалась.
– Любовь все может пересоздать, Василий Иваныч... Как умела, она любила вас... Пожалейте ее, Христа ради! Ведь она человек, а не зверь...
– Я ей простил... Да и как не простить, коли вы за нее так сокрушаетесь? Вы! Не меня она собралась со свету убрать, а вас! Ее ни прощение, ни жалость не переделает... Настоящая-то ее натура дала себя знать. Будь я воспитан в строгом благочестии, я бы скорее схиму на себя надел, даже и в мои годы, но вериг брачного сожительства с нею не наложил бы на себя!
Теркин схватил ее руку, - она уже сняла с нее перевязку, - и придержал ее в своих руках.
– Калерия Порфирьевна! Н/ешто мне не страшно было каяться вот сейчас? Ведь я себя показал вам без всякой прикрасы. Вы можете отшатнуться от меня... Это выше сил моих: любви нет, веры нет в душу той, с кем судьба свела... Как же быть?.. И меня пожалейте! Родная...
Губы его прильнули к прозрачной руке Калерии. Рука была горячая и нервно вздрагивала.
– Не целуйте!.. Голубчик! Василий Иваныч... За что? Да и боюсь я...
– Чего?
– От меня еще прикинется к вам болезнь... Знаете... сколько ни умывай руки... все есть опасность... Особенно там, в избах.
И, спохватившись, как бы не испугать его, она заговорила быстрее. Он заметил, как она коротко дышала.
– Скорблю я за вас, милый вы мой Василий Иваныч. Вас я еще сильнее жалею, чем ее. То, что вы мне сейчас сказали, - чистейшая правда... Я вам верю... Господь вас ведет к другой жизни, - это для меня несомненно... Вы меня ни за ханжу, ни за изуверку не считаете, я вижу. Во мне с детства сидит вера в то, что зря ничего не бывает! И это безумие Серафимы может обновить и ее, и вашу жизнь. Известное дело... Любви два раза не добудешь... Но какой? Мятежной, чувственной вы уже послужили... Серафима еще больше вашего... Я об одном прошу вас: не чурайтесь ее как зачумленной; когда в ней все перекипит и она сама придет к вам, - не гоните ее, дайте ей хоть кусочек души вашей...
Она хотела еще что-то сказать, отняла руку и опять прошлась ею по лбу.
– Нездоровится вам?
– испуганно спросил Теркин.
– Устала... Нынче как-то особенно...
– Уходите вы себя!
– почти со слезами вскричал он и, когда она поднялась с соломенного кресла, взял ее под руку и повел к гостиной.
– Василий Иваныч!
Они остановились.
– Вы не бойтесь за меня! Нехорошо! Я по глазам вашим вижу - как вы тревожитесь!..
– Воля ваша! В Мироновку завтра вас не пущу.
– Увидим, увидим!
– с улыбкой вымолвила она и на пороге террасы высвободила руку.
– Вы думаете, я сейчас упаду от слабости... Завтра
– Ехать?
– повторил Теркин.
– Как же иначе-то?.. Ведь нельзя же так оставить все. Серафима теперь у тетеньки... Как бы она меня там ни встретила, я туда поеду... Зачем же я ее буду вводить в новые грехи? Вы войдите ей в душу. В ней страсть-то клокочет, быть может, еще сильнее. Что она, первым делом, скажет матери своей: Калерия довела меня до преступления и теперь живет себе поживает на даче, добилась своего, выжила меня. В ее глазах я - змея подколодная.
Она чуть слышно рассмеялась.
Будь это два года назад, Теркин, с тогдашним своим взглядом на женщин, принял бы такие слова за ловкий "подход".
В устах Калерии они звучали для него самой глубокой искренностью.
– Бесценная вы моя!
– вскричал он, поддаваясь новому наплыву нежности.
– Какая нам нужда?.. У нас на душе как у младенцев!..
Говоря это, он почувствовал, как умиленное чувство неудержимо влечет его к Калерии. Руки протягивались к ней... Как бы он схватил ее за голову и покрыл поцелуями... Еще одно мгновение - и он прошептал бы ей: "Останься здесь!.. Ненаглядная моя!.. Тебя Бог послал быть мне подругой! Тебя я поведу к алтарю!"
– Что это какая у меня глупая голова!..
– прошептала вдруг Калерия, и он должен был ее поддержать: она покачнулась и чуть не упала.
"Господи! Заразилась!" - с ужасом вскричал он про себя, доведя ее до ее комнаты.
XXIV
Перед окном вагона сновала публика взад и вперед - мастеровые, купцы, женщины, бедненько одетые; старушки с котомками, в лаптях, мужики-богомольцы.
Почему-то не давали третьего звонка. Это был ранний утренний поезд к Троице-Сергию.
В углу сидел Теркин и смотрел в окно. Глаза его уходили куда-то, не останавливались на толпе. И на остальных пассажиров тесноватого отделения второго класса он не оглядывался. Все места были заняты. Раздавались жалобы на беспорядок, на то, что не хватило вагонов и больше десяти минут после второго звонка поезд не двигается.
Им владело чувство полного отрешения от того, что делалось вокруг него. Он знал, куда едет и где будет через два, много два с половиной часа; знал, что может еще застать конец поздней обедни. Ему хотелось думать о своем богомолье, о местах, мимо которых проходит дорога - древний путь московских царей; он жалел, что не пошел пешком по Ярославскому шоссе, с котомкой и палкой. Можно было бы, если б выйти чем свет, в две-три упряжки, попасть поздним вечером к угоднику.
Вот пробежала молодая девушка, на голове платочек, высокая, белолицая, с слабым румянцем на худощавых щеках... И пелеринка ее простенького люстринового платья колыхалась по воздуху.
Ее рост и пелеринка - больше чем лицо - вытеснили в один миг все, о чем он силился думать; в груди заныло, в мозгу зароились образы так недавно, почти на днях пережитого.
И опять ушел он в эти образы, не силился стряхнуть их. Давно ли, с неделю, не больше, там, на даче, он останавливал чтение Псалтири, и глаза его не могли оторваться от лица покойницы... Венчик покрывает ее лоб... В гостиной безмолвно, и только восковые свечи кое-когда потрескивают. Она лежит в гробу с опущенными ресницами, с печатью удивительной ясности, как будто даже улыбается.