Вечный Грюнвальд
Шрифт:
И имеются два Извечных Грюнвальда, которые я разделяю: в одном аантропные опоясанные рыцари — это истинные поляки, и, соответственно, немцы, ведь человек не может быть только лишь поляком или немцем, уж слишком много общего есть у людей поляков и людей немцев, ведь если сорвать с них мундиры и знаки отличия, когда они спят, когда сношаются, когда срут, когда потеют, ничем они не отличаются, и могут иметь совместных, таких как я, немец с полькой и поляк с немкой, что звучит, признайтесь, чуть ли не как святотатство, ведь как такое возможно, чтобы к польской дырке подходит немецкий перец и наоборот, а это уже святотатство, так что кнехты там подобны коровам или собакам, ведь собаки понимают команды только на одном языке, а ведь никто не приписывает им национальности, истинной национальностью обладают лишь аантропы, а вот кнехты — уже нет.
Но имеется
И я стою во главе одного из таких бунтов; уже очень давно, поколения назад, научились мы, как обманывать Мать Польшу, ну а аантропы все так же этого не видят, аантропов это не интересует, аантропы только лишь чувствуют Приказ, аантропы мечтают лишь о том, чтобы удовлетворить неудовлетворенную похоть Матери Польши, а мы, точно так же разрываемые приказами, из тайных листовок учимся затыкать носы и заслонять кожу; мы встречаемся в тайных революционных тройках, учимся говорить так, чтобы Мать Польша нас не слышала, и открываем то, что успокоить телесное желание можно не только в мокром, теплом лоне Матери Польши, но желанным может стать тело иного неизмененного, и это телесное желание можно удовлетворить. Когда же посредством педерастии мы освобождаемся от наиболее серьезных пут Матери Польши, и когда мы перестаем быть ее невольниками, тогда начинаем мы устраивать заговоры. А Мать Польша по отношению к нашим замыслам беспомощна, шестьсот поколений училось, она же существовала неизменившаяся и неизменная, и мы узнали тропы в ее теле, и научились затыкать ей уши, заслонять ей глаза, выскальзывать из ее ладоней, и обманывать ее рецепторы.
Мы научились осторожненько собирать капельки Приказа из ее желез, чтобы потом опрыскивать ними аантропов, дабы охватило их безумие.
А потом пришло такое время, когда путем обмена пленными начали мы пересылать сведения немецким кнехтам, и так вот родилось Дело.
Делу не нужно было давать определений, Дело не нуждалось в манифестах, очевидность Дела являлась каждому, кто на мгновение задумывался, чего может желать кнехт или же не неизменившийся. И ясными тогда делались цели и пути.
Я, понятное дело, умер еще до того, как Дело стало громадным, прежде чем его призрак начал бродить по Европе, но ведь начал же бродить, и видел я, через два десятка поколений неизмененных впоследствии, как сильно боятся Дела аантропы, боятся Дела, сила которого располагается в его очевидности. Они боятся его, поскольку его не понимают — и не нужно излагать его тем, к кому аантропы относятся словно к младшим братьям, не нужно его пояснять.
Итак, Дело росло посреди ничейной земли, то есть в средине Militargrenze (военной границы — нем.), росла, склеенное из ошметков тела Матери Польши, подпитываемое немецкой Blut, которую потихоньку воровали из германских артерий, питаемое плотью, скрытно переносимой почитателями — а если ворованной биомассы не хватало, мы сами давали себя переварить, лишь бы Дело жило.
А оно раздевало наши тела и переваривало все, за исключением мозгов, наши мозги Дело поглощало в собственное тело, впуская в него свои нервы, и запускались наши неизмененные, мужицкие мозги, сопрягались вместе и работали ради Дела. И мой мозг, то есть я сам, тоже впрягался в Дело, погрузился в него, позволил ему войти в себя, вонзить в меня его синапсы и нейроны, которые уже были не польскими и не немецкими, и я желал служить Делу, ибо считал, разделяю, что это излечит мою ненависть.
Не могу я быть такими, как они: как джентльмены, рыцари и аантропы, не могу я быть таким не только лишь потому, что мне это запрещают, но потому, что я к этому внутренне не способен, и даже в тех ветках событий, в которых был я возведен в рыцарское достоинство, а то и королевское, или же в которых рождаюсь я и извечно умираю в качестве аантропа, то чего-то во мне, в средине, не хватает. А раз не могу я быть такими, как они, то когда их уничтожу, то перестану их желать. Не буду страдать, потому что их не будет.
Так что тому Делу, собственно, и желал я служить, потому что Дело было как раз тем. И потому-то позволил я ему себя переварить,
Оно же изблевало меня из уст своих [84] .
Дело не желало меня. Дело отвергло меня. Я был чужд Делу.
И много раз я пробовал: все жертвовал. Чтобы меня приняли в организацию, я сдал им собственного отца — он был российским губернатором, я же обеспечил им постоянный доступ к его календарю, посредством секретарши, с которой я поддерживал интимные отношения.
84
Странно, я считал, что выражение "Попомните себе, что если тех, кои ни горячи, ни холодны, господь обещал изблевать с уст своих, то чего удостоитесь вы, совершенно холодные?" — это что-то евангельское, а это Н.С. Лесков "На краю света" . Сам он его, вроде как, взял из старинной молитвы.
И его застрелили, когда в Окенче [85] он пересаживался из бронированного кадиллака в вертолет, застрелили с расстояния в семьсот метров, а мне разрешили глядеть на все это через мощную подзорную трубу. И думал я, что найду свой путь к Делу, через эту дырку, что появилась в его торсе после удара разогнанного до бешенной скорости кусочка свинца. А они, организация, попросту смылись. На малине, где я с ними встречался — я застал лишь пустые стены. Телефоны, по которым мы шифром договаривались встречаться — молчали, пустыми были тайники, через которые мы обменивались сообщениями. Я бы предпочел, чтобы это меня застрелили, убили, чтобы я чего-то не проболтал, не выдал, ибо это означало бы, что я был для них кем-то настолько важным, чтобы меня убить. А я не был.
85
Окенче (Okecie) — аэропорт в Варшаве.
Но, несмотря на то, что без меня — это Дело росло, а вот Мать Польша с одной стороны и Oberstheeresleitung с другой — были бессильны. Они могли сражаться только лишь друг с другом. И бессильны были аантропы, которые вообще не знали понятий "сражение" или "война" как таковых — то, что им было известно, это война с немцыами или с поляками, понятие "война с кем-то другим" для них было логически непонятным. Так что они не умели сражаться ни с кем другим: панцеры, способные отбить атаку придворной хоругви аантропных польских рыцарей, в отношении Дела были словно жуки, умирающие медленной, направленной ногами к небу смертью. И точно так же: польский аантропный рыцарь или боеход, тысячи поколений совершенствования ради одной цели, для сражений с немцами, в отношении Дела был словно дитя, так легко было его обмануть и обвести вокруг пальца — потому что он вообще не вступал в сражение. Да и как мог он сражаться-с-немцами, когда против него выступал не немец, но выступало Дело?
Так что Дело росло, постепенно заполняло оно всю Militargrenze, отталкивало Мать Польшу от Германии, а Германию от Матери Польши, и, наконец, ударило, поначалу в Германию.
В течение ста лет Дело отравляло кровообращение Германии: от отравленной Крови слабели аантропы, глупели мозги Oberstheeresleitung. Leber grafen и Leber freiherren поражались циррозом, и застывали на поле боя панцеры и церстореры, фрайнахтегери неожиданно теряли цели и намерения, и Германия слабела, Мать Польша же нарастала в силе, пользуясь слабостью Германии, они ведь были словно сообщающиеся сосуды.
Так что росла Мать Польша: переросла уже Эльбу потихоньку росла в сторону Везера, а оглупевшие панцеры и фрайнахтегери были бессильны против польских боеходов и аантропных рыцарей. Хохмейстер, вместо того, чтобы управлять полем боя, писал поэму и впитывал ее в Blut, и опьяненные поэзией фрайнахтегери бросались в безумные атаки на польские панцирные хоругви. Панцерами заведовал сломанный чувством вины ordenstressler — и ставил их на склонах гор Гарца, неподалеку от давнего города Гослар, устанавливал свои панцеры под памятниками, в тех местах, где издали попадали они под взгляды польских аантропных рыцарей, и горели панцеры, и пылали в них аантропные панцергренадеры: с радостью принимая языки пламени, просили они своими еле слышными, пискливыми голосами, исходящими из детских ротиков, просили они прощения.