Ведь
Шрифт:
Я смотрел на ее вещи, я смотрел на ее лицо.
И ее вещи и ее лицо почувствовались мне очень беззащитными и даже более – легко уничтожимыми.
«Ведь есть же кто-то, кто больше жизни любит это живое существо, кому дорога каждая складочка, каждая родинка, каждая царапинка на этом теле, – подумал я с мгновенной болезненной жалостью к ней. – И как же тот, кто ее любит, должен сейчас меня возненавидеть!»
Я вышел во двор.
Начинало светать. Небо вновь затянуло тучами, но из глубины воздуха мягко струился серый предутренний свет.
Я
Высокая кирпичная труба уносилась предо мной в низкую муть неба, тяжелый корабль Травматологического института сел в тумане на мель, и окна его погасли.
Было холодно и очень тихо. Словно все вокруг прислушивалось к грядущему утру, примеривало себя к будущему свету.
«Что же случилось со мной вчера? – думал я, внимая холоду и тишине. – Какой-то странный взрыв. Что-то разрушилось».
«А она? – подумал я о Люсе. – Для нее что такое вчерашний день? День, в который для меня что-то разрушилось».
И вдруг все это я увидел как бы со стороны, но не из себя и не из нее, а с какой-то иной, отстраненной от нас точки в пространстве.
Здесь, рядом с этой гадящей смертоносным дымом трубой, в этом мрачном кирпичном здании, напрочь лишенном какой-либо красоты, возле огненных топок кипящих котлов спит мирным сном совсем еще неопытная молодая женщина, не прочитавшая за свою жизнь пяти книг, но которой непонятно за что, непонятно для чего является в сновидении Всевидящее Око, а я стою здесь, снаружи этого мрачного здания, и меня окружает серый предутренний свет. И эта женщина только что отдала мне себя, то есть позволила, разрешила, захотела, чтобы я проник в тайная тайных живота ее, туда, где может зачаться новая жизнь, позволила, не раздумывая, зло это для нее или благо, от Бога я или от дьявола, но потому лишь, что она любит меня. И что я могу сделать ей за ее любовь праведного, такого, что действительно было бы для нее благо?
И я понял: единственное благо, которое я могу для нее сделать, это навсегда избавить ее от меня. И сейчас же мне стало ясно, что я так и сделаю.
И я поклялся и этим мрачным зданием, и этим робким светом, и – что было страшнее всего – самим собою, что никогда более я не позвоню ей по телефону, не приду к ней и не приглашу ее к себе, не напишу ей письма, не потревожу ее, как бы ни был я пьян, болен, одинок, никогда более не воспользуюсь жертвенностью ее любви!
И я сдержал свое слово: после этой ночи мы больше не виделись.
Я вернулся в каптерку и сел рядом с ней на топчан.
Меня валила усталость.
Время от времени, не пробуждаясь, я как бы сбрасывал с себя часть дремоты, чтобы пройти в котельный зал и проверить горение в топках.
Однажды сквозь полусон кто-то отчетливо произнес надо мной:
– Все!
Слово упало подле меня и разбилось.
«Кто все?» – спросил я.
За окном рассвело, когда, глядя на спящую Люсю, я увидел ту юную женщину, которая была с девочкой на набережной.
Она возникла из пустоты, как прозрачное видение, воздушно, солнечно – лишь взгляд…
А дальше вот что произошло: я ее снова встретил!
Часть
8. Адажио Альбинони
На табличке, прикрученной шурупами к двери со стороны коридора – а мальчик уже легко, бегло читает, – надпись «БУХГАЛТЕРИЯ».
За дверью – комната.
Более часа мальчик сидит в ней на тяжелом казенном стуле, окруженный громоздкими канцелярскими столами, которые беспорядочно завалены картонными папками, листами использованной копирки, стопками государственных бланков.
Семь лет ему. Он сероглаз, худ и очень сильно загорел за летние месяцы. Загорелость его лица и шеи особенно заметны оттого, что несколько дней назад его остригли наголо и все участки кожи, которые были покрыты волосами, теперь выглядят белыми.
Напротив него ссутулилась над бумагами женщина, рано увядшая, некрасивая лицом. Она непрерывно пишет в серых конторских книгах.
– Тетя, – наконец произносит мальчик, – можно мне послушать музыку?
– Ты хочешь на репетицию? – спрашивает она, не прекращая работы.
– Очень.
Женщина снимает очки и устало смотрит на мальчика.
– В прошлый раз репетировали Шостаковича. Эта музыка не для детского восприятия.
– Я люблю ее слушать, тетя.
– Хорошо, – уступает она. – Но ты опять будешь сидеть на хорах у стенки, потому что в партере тебя могут увидеть. Ты ведь знаешь, на репетициях нельзя находиться посторонним.
– Меня никто не заметит, – обещает мальчик.
Женщина – тетка мальчика, двоюродная сестра его матери. Когда матери не с кем его оставить, мать приводит мальчика в филармонию, где тетка работает бухгалтером, чтобы тетка за ним присмотрела.
Они идут по коридору, через лестничную площадку, мимо железной шахты лифта, проникают за бархатную занавеску, останавливаются, но лишь на секунду, тетка толкает невидимую дверь, и мальчик оказывается в желанном мире.
– Садись! – шепчет тетка, подпихивая его к длинному дивану возле стены.
И на цыпочках, как бы умаляя себя, крадучись уходит.
Вот он – под ним, перед ним, над ним, – этот великолепный торжественный зал с мраморными колоннами, серебряным органом, рядами красных кресел и высоким сводом! Но мальчик не усаживается на диван, как было ему наказано; огибая зал по периметру, он идет по упругим бесконечным коврам, совершенно скрадывающим шаги.
На пустых хорах темно. Внизу ярко освещена сцена. За пультом органа – органист. Музыканты одеты не в черные концертные фраки, а в будничную одежду. Они о чем-то переговариваются, спорят, внезапно разругались друг с другом. Оглушительный звонкий хлопок – падение на пол пюпитра. Тишина.
И сразу…
Звучание органа!
Музыка.
Она плавно отделилась от тишины, поднимается ввысь, постигая свободу, заполняя глубокий сумрак зала.
Мальчик один на хорах; вся ее светоносная мощь обращена на него. Он ли внутри нее или она в нем? Что-то переменилось в мире. Он смущен, взволнован. Его пальцы жаждут осязать земное, что музыке не принадлежит. Он трогает холодный мрамор колонны.