Венера (Богини, или Три романа герцогини Асси - 3)
Шрифт:
– К счастью, мне не надо рисовать вас, - опять пробормотал он.
– Мне кажется, вам живется хорошо так... Но вы обращаете слишком мало внимания на парус.
– Сейчас... Но подумайте, ведь мне ничто не удавалось. Палладу Ботичелли теперь нашли, вы знаете?
– Да, в палаццо Питти. Я видела снимки с нее.
– Я даже ездил туда... Ну, так вот, она совершенно другая.
– К сожалению.
– Совершенно другая, чем моя. Нет, мне никогда не было дано довести до конца одну из грез великого века, - во времена Минервы так же мало, как и позже, когда я хотел написать Венеру.
– Вы хотели слишком многого.
В
– Вы были знамениты, вы много зарабатывали, тем не менее ваше искусство не удовлетворило вас. Это необыкновенно.
– Но это скромная степень необыкновенности.
– Конечно.
Нет, эти слова не относятся к нему - ведь он унижает себя, он сумел смириться и согласился продолжать жить отрезвленным.
Они долго не произносили ни слова. Волны становились больше, лодка поднималась и падала. Озеро было широко, как море. Берега исчезли за низко спустившимися тучами. Они не видели ни одного судна, они были совершенно одни.
– Так и хочется спросить, куда вы едете, - задумчиво сказал он. Простите, у вас такой вид, что навязывается этот вопрос: вы сидите вся белая среди всех этих темных испарений воды, - сидите, выпрямившись, на высокой палубе, вся белая, а за вашими узкими плечами под облаком тянется плоская кроваво-красная полоса, а облако стоит над вами, железное, точно шлем у вас на голове.
– Я узнаю все, - сказала герцогиня.
– У вас прежнее воображение.
Он застонал.
– Вы можете поверить мне, я думал об этом все это долгое время. Я казался себе слишком хорошим для истерического Ренессанса, не правда ли? Ну, так вот, у меня не было никакого права на это. Обольстительно болезненное было именно тем, что я должен был писать. Разве иначе я мог бы писать его? Мы не должны никогда думать, что можем сделать нечто иное, чем то, что делаем; грязный Перикл был совершенно прав... В нынешнее время мы все только и живем больным. Где бы ни раздался хрип разложения, мы откликаемся на него. Это наше призвание. Я же наложил руку на великую, здоровую жизнь. Вы, герцогиня, были тогда Венерой, выхоленной и зрелой. Я хотел сделать из вас нечто безмерное, нечто всеобъемлющее, уничтожающее своим великолепием. Из всего этого вышла страдальческая физиономия Зибелинда. И поделом мне. Я мог писать вас, герцогиня, но единственное творение, которое должно было быть откровением для всех, которое каждому должно было показаться его собственной грезой и которое мог бы написать только я: его вы тогда не дали мне. Сегодня...
– Сегодня я, наконец, достаточно больна для этого.
– Герцогиня, я уже описал вам картину - картину этой странной поездки...
– Последней поездки...
– О!
– Вы не особенно торопились. Вы приходите в тот момент, когда я умираю.
– Как умираете! Как многое умирает с вами! Последняя из многих великих! Все это я передал бы в своей картине!.. Герцогиня, вернитесь со мной.
Она не ответила.
Он соскользнул со скамьи и опустился на колени.
– Вернитесь со мной!
– Опомнитесь... Вы выпустили из рук веревку паруса, ветер поворачивает.
– Держите налево... Герцогиня, вы должны! Вы не смеете отказать мне в нем, в моем величайшем творении: портрете умирающей герцогини Асси!
– Прежние упрямые слова! Теперь мне больше не
– Тогда я умру с вами!
Вдруг лодка глубоко накренилась на бок. Якобус упал.
– Вы слишком натянули парус! Спустите его!
– Зачем, герцогиня? Разве мы не хотим умереть?
– Спустите его, говорю я!
Это было нелегко, край лодки поднялся с трудом.
– Я вовсе не слишком натянул его, я умею управлять парусом! Но здесь, у полуострова... Герцогиня, почему мы не умерли! Теперь все было бы хорошо.
Она неподвижно смотрела на него со своего высокого сиденья, и он стал понимать, как недостижимо далека была она, со смертью, замкнутой в груди, от него, надеющегося, требовавшего себе из упорства смерти извне. "Она довольна, что умирает, но она хочет умереть не в случайном приключении и не со мной".
Им овладела робость. Он жаждал услышать хоть одно простое, безобидное слово. Причалив, он очень громко подозвал экипаж. Он хотел сесть рядом с ней, но она подала ему руку на прощанье с холодной улыбкой.
В Генуе, на вокзале, она испытала удовлетворение. У нее было искушение вызвать Нино, но она сдержалась. Он верил "в другой раз", а это было не то.
Она медленно, с перерывами, ехала на юг. Становилось теплее, ее сердце билось сильнее. В Кануе она вышла - как когда-то - и поехала за город. Лошадь должна была идти шагом, камни на дороге причиняли ей боль, но тем не менее этот воздух обволакивал ее чувства таким же мягким пухом, как и тогда День был голубой и мягкий. Облака, разрываемые ветром, серебристой пеной парили над горизонтом. За кипарисами с серебряными краями пели и смеялись флейты вечера, они отвечали флейтам утра. Земля была юной, как в первый день...
"...как в саду, когда я была ребенком и лежала в дроке. И голубая, покрытая волосками стрекоза тоже снова стоит передо мной в воздухе... И я сама не постарела. Я жила до конца, но я не знаю пресыщения, не знаю презрения. Я не чувствую ненависти ни к чему, даже к смерти!
Там, у откоса, снова улыбаются мне бледные оливы, слабые, с изъеденными стволами, но все еще готовые к чуду новых жатв... Я хотела бы быть, как они; я чувствую жизнь до последнего удара топора.
Не обращается ли во мне, смешавшись с моей кровью, любовь всей этой страны? Все ее создания, от изобилия солнца усталые и пламенные, попеременно зажигали и утомляли меня. Сотни объятий сделали ее моей, эту страну. Она во мне: это солнце во мне, сок этого винограда, пыль у ног этого бедняка и каждая дивно-прекрасная улыбка!.. Я горжусь этим! И я буду праздновать последнюю жатву, подобно срубленной оливе. Я отдам этой земле, которую я так любила, все сразу. Это смерть, она не страшна, я не питаю к ней ненависти, потому что не питаю ненависти к жизни.
Он далеко, далеко - призрак в снегу. Здесь он не имеет власти. Здесь смерть мягка, я знаю уже ее улыбку. Я знаю, какой мальчик на стене той часовни освещает серебряной лампадой двум женщинам глубокий мрак. Я люблю его, гения моей смерти!
Вся моя жизнь была одной единственной великой любовью, всему великому и прекрасному я раскрывала свои горячие объятия. Я не презирала ничего, не осуждала никого, не питала ни к кому гнева. Себя и свою судьбу я приветствовала до конца, как же могла бы я ненавидеть смерть? В ней нет ничего чуждого. Она - часть моей жизни, которую я люблю. Она - ее последний жест, и я хотела бы, чтобы он был самым счастливым".