Весна в Ялани
Шрифт:
Как-то себя иначе ощущаю – и удивляюсь: а голова-то не болит и позвоночник – вроде тоже.
Взял градусник.
Тридцать шесть и шесть.
Есть захотел. Мать накормила.
С этого дня я начал поправляться.
И вот я, взводный, жив-здоров.
И на работу уже вышел.
Весенний день в мае (отец, сестра и другие)
Поднялись раньше, чем обычно, нынешним утром Луша с Колей. Чуть не на час. Едва забрезжило. Глаза открыли, словно по команде, одновременно. Может быть, ставня, стукнув, разбудила их. Случается. На крюк её не закрепи – и будет хлопать. В непогоду. Непогода. Может, ворона, пролетая, громко каркнула – запретов нет ей,
Раньше обычного управились они и по хозяйству.
Не намечали с вечера, не уговаривались, так получилось. Смотреть по телевизору было нечего, дел неотложных не было по дому, в лото играть не захотелось, снежок на улице пробрасывал – рано легли, рано и выспались.
Луша, в последнюю уже очередь, накормила бегавшего во дворе и в ограде, задрав сплошь облепленный репейниками хвост, за ней по пятам кота Ероху, постановившего нахально, – всё же ведь выклянчил кусок варёного налима, Колей добытого в Бобровке позапрошлой ночью. Коля – кобеля Верного, молча и смиренно, выражая голодное нетерпение одним лишь кротким взглядом, дожидавшегося своего завтрака, – и получил свою похлёбку – вчерашний суп, его остатки, с бараньей косточкой. Коля вчера забил барана старого. По просьбе Луши. Мяса и матери отнёс – гостинец. На кракадэлки и техтели.
Тварь домашняя сыта, с голоду не орёт или, как Луша бы сказала, не постановлят – и душа у хозяев спокойна.
Ну, слава Богу.
Как говорит Галина Харитоновна, Колина мать, сам не поешь, а уж скотину покорми, будь добр.
Из веку.
Выстыло за ночь. Затопил Коля печку, железную, буржуйку, как только встал. Теперь в избе уже нагрелось. Запахло русским духом.
Позавтракали. В охотку. Побыв на улице-то, надышавшись свежим воздухом. Выпили – тока лишь за Победу, ради этого, не ради баловства – по стакану черёмуховой бражки, канунной, которую заводила Луша ещё в марте, – на Пасху.
Чудом сохранилась.
– Ну, так и чё, не кисла?
– Нет.
– Одна уж гушша, – Луша говорит, глядя на Колю. – Ладно прикладывался кто-то. Кто вот? Анчутка? Домовой?
– Есть в ней чё-то, – говорит Коля, глядя в никуда. – Какой-то градус… В голову, чувствую, пошло.
– Ну хорошо, что есть. И я уж будто запьянела.
– С чего?
– А много ли мне надо?
– Не со стакана же…
– Больше не дам. Не намекай. Надо на Троицу хоть чё-нибудь оставить.
– Да я не это…
– Вот и ладно.
Луша переоделась – в нарядном. В шерстяном, самой ею – ещё долгими зимними одинокими вечерами – связанном коричневом, ею самою и покрашенном, платье с глухим, высоким воротом. В цветастом платке с кистями, завязанном на затылке, поверх свёрнутой в ковригу косы. Алый румянец на щеках. Не от бражки вспыхнул – от природы; не угасает – словно вечный.
Коля во всём чистом. В светлой, в синюю клеточку, рубахе. В коричневом пуловере. В серо-зелёном твидовом пиджаке, в десятом классе ещё, на экзамены, купленном ему отцом и матерью на вырученные за сданный заготовителю мёд и сэкономленные деньги. Коротко он, Коля, нынче, по-солдатски, пострижен – свой парихмахер, –
Коля стоит – не дома будто, а – в гостях. Луша – хозяйка полноправная – и руки в боки.
Коля, себя оглядывая, о себе:
– Как секретарь… чё-то уж это…
– Ага. Крайкома. Таких уж нет давно. Один остался – Коля Безызвестных. Секретарь. Хоть раз побудь как человек, – говорит Луша, разглядывая Колю с ног до головы. – А то как этот… голоштанник.
– Неловко как-то, – Коля говорит.
– Пройдёшься чуть и пообвыкнешь, – говорит Луша.
– Галстук ещё и…
– Депутат.
– Да шляпу-то…
– Не приставляйся.
– Как активист.
– Ты почему такой чудной-то?
– Да нет, я это…
Коля серьёзный. Луша улыбается. И, улыбаясь, Луша говорит:
– Горе с тобой, ГэеР. Сплошное горюшко. Пошто такой-то ты… как этот.
Телевизор с раннего утра работает. Со звуком. Идут передачи о войне и Великой победе. Фронтовиков, ещё оставшихся в живых, показывают. Тружеников тыла. О блокаде Ленинграда. У многих слёзы на глазах – любой заплачет.
Песни военные звучат.
И Луша то и дело напевает:
На позиции деушка провожала бойца… Или: Бьётся в тесной печурке огонь…
И Коля, тот нет-нет да и, повторяя только что услышанное, в усы себе проговорит:
На братских могилах не ставят крестов… Или: Тёмная ночь, только пули свистят по степи…
Ну, это да, мол, – от себя добавит.
Девятое мая. День Победы.
Тепло стояло. Как летом. Всю вторую половину апреля. В мае подул северный ветер – похолодало. Снег – ночью шёл, всё покрывал, к полудню стаивал. Сегодня реденько сухой пробрасывает. Из облаков, которых и не видно, – почти прозрачные, как кисея. Клюквенный сок пролили в них как будто – розовые. Солнце просвечивает через них. Глянешь на небо – сразу зябнешь – стылое.
Минус один. Градусник за окном показывает столько. Дальше от дома – холоднее. В небе – и вовсе. Ещё и ветер верховой там – завывает.
Попили чай. Луша шаньги с картошкой и с творогом настряпала, булочки с брусникой и с калиной – с ними.
– Вкусно?
– Вкусно.
– Ну и хорошо.
– Спасибо.
– Не за что.
– Отведал.
Передача по телевизору началась. «Битва за Сталинград». Посмотрели. Луша поплакала. Отец у неё не воевал, в тайге таился.
Вера на фронт идти ему не велела, за власть латынников-никониан сражаться запрещала.
Отловил его, вместе с другими дезертирами, в сорок шестом году яланский участковый Истомин в прикетской тайге. Сами ему сдались – набегались. Только ему – с таким условием – и никому другому.
А почему ему?
Да потому, что честный был и – фронтовик.
И потому ещё:
Стрелять не стал бы в спину – за попытку к бегству.
Отбыл несколько лет – за каждый год войны два года лагеря – Лушин отец, Иван Кондратьевич, в заключении, освободился в пятьдесят четвёртом.