Вьется нить
Шрифт:
Лето. Почти все на каникулы разъехались по домам. Тех, кто остался, разместили в комнатах двухэтажного каменного дома, в главном корпусе. Деревянный флигель в глубине двора заняла на летние месяцы театральная студия.
Днем я студийцев почти никогда не видела. Днем я пробивала дырки для шнурков в мужских ботинках, устроилась на все лето на обувную фабрику. После работы я во весь дух мчалась домой, в общежитие, боясь упустить момент, когда веселая ватага студийцев высыпет со двора. Быть среди них, стать одной из них, учиться на актрису — об этом я мечтала день и ночь. С самого раннего детства меня влекло к театру. Так, во всяком случае, мне казалось в то лето. Я должна непременно стать актрисой. Еще была здесь одна затаенная мысль, которую
— Вот идет главный актер!
Первый спектакль студии. Сижу на галерке. Безотчетно повторяю лицом то, что улавливаю на лицах актеров. Кто-то поглядывает на меня с удивлением, может быть, даже смеется надо мной. Застываю, как статуя. Но ненадолго. Забывшись, снова начинаю лицом подыгрывать актерам. Спохватываюсь только тогда, когда опускается занавес.
…Ночь. В комнате темно. На соседних двух койках спят мои подружки. Я далеко от них. Вижу большой зал, битком набитый людьми, которые стоя хлопают в ладоши и кричат: «Файнберг! Браво, Файнберг!» В который раз выхожу на ярко освещенную сцену, даже глазам больно. Кланяюсь направо, налево, и галерке кланяюсь, как же… Убегаю за кулисы. Но публика не расходится. Стоят, хлопают в ладоши, кричат: «Файнберг! Браво, Файнберг!»
Держась за руки, мы выходим на сцену вдвоем. К нам летят красные и белые розы. Он, мой молодой бог, подхватывает их на лету и подносит мне, Лии Файнберг.
Рядом тихо скрипнула койка, и в комнату незримо вошли будни. Рассудительные, трезвые, они разместились у моего изголовья: «Что с тобой? Брось! Еще чего выдумала!» И я бросаю, я больше не выдумываю. Не я стою на сцене, не меня вызывает публика. Миша Грин, держа за руку красивую актрису, которую только что с горечью при всех укорял в коварстве, благодарит зрителей и кланяется вместе с ней. Он в эту актрису, конечно, и в самом деле влюблен. Такая красавица… Ну и пусть, я не собираюсь их разлучать. Миша навсегда останется для меня юным богом, но никогда он об этом не узнает. Я буду втихомолку страдать и никого уже не полюблю.
Воображение снова уносит меня. Только не на ярко освещенную сцену, а просто перемещает с койки общежития на больничную койку. Глаза у меня закрыты, голова туго забинтована. Рядом доктора. Они тихо переговариваются между собой. «Тут уж ничем не поможешь», — говорит один. А второй: «Надо известить родителей». Я открываю глаза и говорю докторам: «Я все слышала. Мне не жалко умирать. Дайте мне карандаш и бумагу». Собираюсь с силами и пишу письмо Мише Грину. Теперь ему можно знать, как сильно я его любила.
Подружки куда-то ушли. Я в комнате одна. Сижу и грызу себя. Я получаю стипендию — раз; я занимаю место в общежитии — два, хотя мои родители живут здесь, в городе; у меня хорошие учителя — три. Они чудесные люди, они мне верят, а я собираюсь их обмануть. Они не сомневаются в том, что, окончив педтехникум, я буду учительницей. До недавнего времени я и
Так я корю себя, сидя одна в комнате, а рука между тем тянется к зеркалу, которое стоит на бельевой тумбочке рядом с постелью. Против воли вглядываюсь в него, и все, о чем я только что думала, забыто. Делаю грустное лицо, делаю веселое лицо. А вот чему-то удивляюсь, а вот испугалась. Я не властна над собой. Я учусь быть актрисой.
За окнами темнеет. Я все еще одна. Мне надоело гримасничать перед зеркалом. Ставлю его на место. Отхожу немного в сторону, чтобы меня не увидели со двора, и начинаю тихо читать наизусть из особо полюбившегося мне рассказа Переца [9] .
9
И.-Л. Перец — классик еврейской литературы (1851—1915).
«Удивительное и тревожное время я тогда переживала…»
Я забываю, что окно открыто и меня могут услышать. Забываю, да помню. Может быть, я даже хочу, чтобы меня услышали. Я читаю самозабвенно и уже во весь голос. Я читаю о молоденьком подручном лекаря, который поет любимой девушке песни, и вижу перед собой того, с волнистыми кудрями, который все толкует о новом театре. Это он говорит мне словами того подручного: «Ты красивая девушка, Лия, мне жалко тебя».
— Браво! Великолепно! Вы очень мило читаете!
На низком подоконнике моей комнаты сидел ногами наружу молодой бог — бог нового театра.
— Как вас зовут? — спросил он.
— Лия.
— Лия, Ле-еле, — протянул он. — Будем знакомы, Лееле. Меня зовут Миша Грин.
— Знаю, — с трудом выдавила я. Подать руку я не могу. Мои руки заняты. Они сплетают в косичку бахрому полотенца.
Миша бережно разнял мои пальцы, вцепившиеся в полотенце так, будто я тонула и единственно в нем видела свое спасение.
— Красивые руки у вас, Лееле, — сказал Миша и неожиданно предложил: — Хотите, я вас познакомлю с нашими девушками? Завтра, в это же время, я за вами зайду. — Спрыгнул с подоконника и исчез.
Миша свое слово сдержал, познакомил меня с девушками из студии. Все свободное время я стала проводить с ними. Моей самой близкой подругой стала Эстер, та самая красавица, которую Миша Грин на сцене так горько упрекал в непостоянстве.
С того дня, как я узнала, что у меня красивые руки, во мне вспыхнул к ним жгучий интерес. При каждой случайной встрече с Мишей я делала отчаянные попытки поместить их в поле его зрения. Волосы у меня были коротко подстрижены. Для полного порядка достаточно было провести по ним рукой. Но когда я видела Мишу, я начинала старательно их оглаживать обеими руками, будто при мне случайно не оказалось расчески. А какая же прическа без расчески? К каким только хитростям я не прибегала: расстегивала и застегивала манжеты, выравнивала концы-воротничка на блузке. Все напрасно. Миша, очевидно, забыл, что у меня красивые руки. Он и не замечает их. Они для него стали невидимками. «А, Лееле?» — он одаривает меня улыбкой. Иногда, как ребенка, ласково погладит по голове. Эстер не старше меня. Ей тоже девятнадцать. Но никому и в голову не придет обращаться с ней как с маленькой.
Неразделенная любовь не делает меня несчастной. Наоборот, никогда еще мне не было так хорошо. И я не даю себе труда это скрывать, хотя и привыкла с детства подавлять в себе радость. Моя мама всю жизнь бунтовала против своей черной доли, и «телячьи восторги» ее раздражали. Ее излюбленной поговоркой было: «Если бы собака лизнула мое сердце, она бы отравилась». О некрасивой девушке мама говорила: «Так хороша, как сладка моя жизнь». У мамы была толстая тетрадь в черной обложке. Она ее никому не показывала. Держала под замком. Однако все в доме знали, что в черной тетради мама описывает грустные события своей жизни.